Характер российского политического режима
Однако само по себе понимание того, что Россия не является демократией, не означает, что констатирующие этот факт способны четко определить сущность ее политического режима[134]. В мире, где специалисты выделяют десятки видов «демократий», существует не меньшее число разновидностей авторитаризма (чаще других упоминаются традиционный, военно-бюрократический, корпоратистский и этнический[135]), и поэтому говорить о России как об авторитарной стране означает повторять некую банальность, не углубляя понимания сложившейся в ней политической системы.
Между тем отмеченные нами обстоятельства — и прежде всего недемократичность режима и концентрация всех рычагов власти и значительной части общественного богатства в руках узкой элитной группы позволяет предполагать, что государство в России имеет вполне понятный идеал, к которому оно стремится: это идеал корпоративного государства по О. Шпанну[136]. Именно в нем соединяются все сущностные элементы современной российской реальности: персоналистский характер верховной власти; полное взаимопроникновение бизнеса и государства; формальность и бессодержательность электоральных процедур; четкая граница между государством и внешним миром. Само же корпоративное государство как осязаемая форма имела в истории только одно воплощение — в виде политического режима фашизма. И, говоря о России как о действующем корпоративном государстве, можно вплотную подойти к тезису о том, что в стране в начале XXI века появляется «мягкий» фашистский уклад.
Этот тезис представляется парадоксальным, учитывая российскую историю и роль Советского Союза в борьбе с Германией, в которой он понес немыслимые жертвы. Однако, оценивая этот тезис, следует иметь в виду два обстоятельства. С одной стороны, фашистское государство в своем оригинальном значении совершенно не обязательно предполагает нацистский элемент, с которым в самой России фашизм отождествляется практически безоговорочно[137]. Исторически же фашизм возник как движение и как политическая система, воплощавшая в себе именно корпоративизм, вождизм и имперскость, но отнюдь не обязательно требовавший этнических чисток (он куда в большей мере характеризовался нетерпимостью к инакомыслящим, чем к инородцам). С другой стороны, не стоит забывать о том, в какой мере Россия на «третьем круге» своей истории была и остается открытой к европейским рецепциям, — и если ей удалось перенять из Европы как технологические принципы (чем она успешно занималась последние три столетия), так и идеологические доктрины (например, тот же марксизм), то почему идеал корпоративного фюрерского государства не может быть ей принят — пусть и с не меньшими «коррекциями», чем марксистская теория? Тем более, что совершенно очевидно, что радикальные политические программы XVIII–XX веков не могут быть воплощены в XXI cтолетии даже в относительно «чистом» своем виде: ни либерализм, ни марксизм сегодня уже не те, какими были при своем появлении, — в них намного меньше категоричности и непримиримости, больше нюансов, рубежи между ними и другими политическими концептами более сглажены. Поэтому, если говорить о некоторых авторитарных режимах как о фашистских по своей сути, это совершенно не означает, что к ним стоит относиться как к поднимающей голову нацистской Германии образца 1930-х годов.
Сегодня можно заметить, что в западной литературе определение современного российского режима как разновидности фашизма встречается довольно редко — но почти всегда приводится авторами, имеющими российские/советские корни и не питающими иллюзий относительно характера отечественной власти, — примерами могут служить тексты М. Ямпольского или А. Мотыля[138]. В России подобный эпитет применяется намного чаще — но тут он используется прежде всего в полемических текстах и выступлениях политических активистов[139], которые не всегда утруждают себя подробными доказательствами того, насколько основательным может быть такое утверждение. Я выступал с попыткой обосновать данный подход с сугубо неэмоциональной точки зрения и в России[140], и на Западе[141], и сейчас хотелось бы повторить некоторые из основных положений.
Начнем с классического определения Р. Пакстона, согласно которому «фашизм — это политическое движение, отмеченное болезненной концентрацией внимания на социальном упадке, унижении или ощущении себя жертвой и [как следствие] на компенсаторном культе единства, энергии и чистоты, в рамках которой массовая партия индоктринированных активистов, в трудном, но эффективном сотрудничестве с представителями традиционных элит, попирает демократические свободы и посредством “спасительного насилия”, отрицая юридические или этические преграды, обеспечивает подавление недовольных внутри страны и ее внешнюю экспансию»[142]. Другие определения — например, данное У. Эко — акцентируют внимание на таких чертах любого фашистского режима, как «культ традиции» (в современной России проявляющийся в апологии «сохранения и приумножения традиционных российских духовно-нравственных ценностей» и идеологии «консерватизма»); в убежденности в том, что «несогласие является синонимом предательства» (что транслируется в наклеивании ярлыков «иностранных агентов» и «пятой колонны»); в «маниакальной боязни перемен» (что отражается в постоянном превознесении ценностей «стабильности»); в «опоре на антиинтеллектуализм и иррациональные сущности» (тут следует упомянуть и ренессанс поддерживаемой государством религии, и распространение псевдо- и лженаучных теорий); на «одержимость теориями заговора» (здесь нечего даже комментировать); «выборочный популизм» (который выступает главным средством поддержания контроля над населением и сохранения популярности власти); «распространение “новояза”, непроверенной информации и откровенной лжи» (к чему, собственно, свелась деятельность контролируемых государством средств массовой «информации»)[143]. Э. Джентиле называет важной чертой фашизма «корпоративную организацию экономики, которая подавляет свободу профсоюзов, расширяет сферу государственного вмешательства и ставит целью достичь объединения “производящих отраслей” под контролем режима, сохраняя при этом частную собственность и классовые различия»[144]. Стоит упомянуть также и показательный тезис П. Друкера, который еще 80 лет назад отметил, что «фашизм — это то состояние [общества], которое достигается после того, как становится очевидной несостоятельность коммунизма»[145].
Оценивая российское общество первых десятилетий XXI века, можно отметить несколько характерных черт, которые позволяют уверенно констатировать его протофашистские черты.
Во-первых, это очевидная — и крайне нетипичная для современного общества — апологетика силы, войны и империализма. Рефреном звучат тезисы о былом величии страны, на которое нужно опираться и которое необходимо восстановить. Доминирующая этническая группа, русские, изображается цивилизационным центром особого «русского мира», который распространяется далеко за пределы собственно российских границ[146]. В основе «русского мира» лежат, как мы знаем, «особый генетический код»[147] и специфическая религиозная и культурная традиция, которым однозначно приписывается превосходство над большинством других[148]. Величие государства определяется не его экономическими и социальными достижениями в настоящем, а его успехами в прошлом. Великие предшественники объявляются живущими среди нас (здесь стоит напомнить об инициативе наделить павших в годы Великой Отечественной войны избирательным правом[149]). Утверждается крайне характерный для фашистской идеологии культ маскулинности; любые сексуальные меньшинства воспринимаются как отклонения; страны, где им предоставлены равные с остальными права, открыто именуются «упадническими»[150]. Сознание общества усиленно милитаризируется; всё большее число государственных деятелей и даже служителей Церкви прямо заявляет, что война не является чем-то неестественным, так как укрепляет и очищает дух нации[151]. Откровенно говорится о неестественности границ Российской Федерации и предпринимаются попытки их расширения de jure и de facto — всякий раз под предлогом защиты своих сограждан, соотечественников или единоверцев. Конечно, в риторике российских лидеров нет никакого намека на мировое господство — но, опять-таки, его не прослеживалось в фашистских идеях 1920-х годов: итальянцы даже не мечтали о превращении Средиземного моря в Mare interna, так что и реконкиста даже части советских территорий может выглядеть достаточным основанием для параллелей. Естественно — как и 100 лет назад — постоянно эксплуатируется тема враждебности внешнего мира, который спровоцировал постигшую страну политическую и экономическую катастрофу и который озабочен в основном тем, как не дать ей «подняться с колен». Именно для того, чтобы взять реванш (пусть и не захватить чужое, но вернуть «свое»), нужна опора на силу, собственные возможности и способность бесконечно долго выживать во враждебном окружении. Характерно, что, как и прежде, нет и речи о какой-либо масштабной идеологии, которая могла бы быть приемлема и привлекательна за пределами страны, — и в этом, на мой взгляд, заключено самое существенное отличие нынешнего российского режима от коммунистического советского, с которым многие политики и эксперты проводят (причем совершенно зря) разного рода параллели.
Во-вторых, это очень четкая экономическая программа, ориентированная на установление тотального контроля центральной власти над основными отраслями экономики и крупнейшими корпорациями. Как собственность «олигархов» (многие уже объявили, что «если государство потребует отдать мои активы, я это сделаю, так как не отделяю себя от государства»[152]), так и полномочия профсоюзов давно стали условными, что базируется на двух банальных фактах: с одной стороны, большинство крупных бизнесов действуют в секторах, где они остаются полностью зависимыми от решений чиновников (выдачи и продления лицензий, выделения участков под застройку, сертификатов соответствия и т. д.) и от выделяемых бюджетных средств (сегодня в России целые отрасли выживают практически исключительно благодаря государственным заказам); с другой стороны, больше половины населения получают свои основные доходы непосредственно от государства или от государственных предприятий. Власть усиливает свое присутствие в экономике (доля ВВП, производимая в сфере государственных услуг или на государственных предприятиях, выросла с 25–30 % в 1995 году до 35 % в середине 2000-х и 70 % в 2015 году[153]); всего шесть крупнейших госбанков контролируют 57 % активов банковской системы[154]; в условиях закрытости внутреннего кредитного рынка власть становится «кредитором последней инстанции» для частных компаний, которые могут оказаться в непростом финансовом положении, и т. д. Осуществляя упомянутый «размен свободы на благосостояние», государство по сути определяет оптимальный уровень потребления населения и задает стандарты жизни тех или иных социальных групп. Это, на мой взгляд, крайне напоминает описание, согласно которому «фашистское государство заявляет свои претензии и на экономическую сферу; через созданные им корпоративные институты его влияние достигает самых отдаленных территорий, обеспечивая движение всех экономических сил нации, организованных в отрасли и ассоциации, в [жестких] рамках государственной структуры»[155]. Конечно, совокупность относительно разрозненных госкорпораций, унитарных и казенных предприятий пока не может быть названа аналогом созданного в Италии в 1926 году Национального совета корпораций, однако «фашистский режим не имеет намерений национализировать или предельно бюрократизировать все народное хозяйство — достаточно организовывать и дисциплинировать его через корпорации, которые выступают наиболее значимыми агентами государства, но при этом не являются бюрократическими структурами»[156]. Контролируемая же государством экономика выступает — и это видно сейчас в России всё отчетливее — основой для политической консолидации и территориальной экспансии.
В-третьих, это одновременно усиление и ослабление монополии на насилие, которое считается фундаментальным признаком государства. Несмотря на свою тоталитарную природу и на масштабные силовые структуры, последние в фашистских государствах всегда были «диверсифицированными» и состояли как из формальных органов государственного подавления («правоохранительными» их назвать было довольно сложно), так и из «общественных» и корпоративных институтов, задачей которых было поддержание порядка в стране. В России за последние 20 лет нельзя не заметить резкого увеличения количества силовых структур и численности их персонала (сегодня в полиции, Национальной гвардии, ФСБ, Прокуратуре и Следственном комитете, ФМС, Госнаркоконтроле, Службе судебных приставов и некоторых других подобных структурах служат 4,40–4,45 млн человек[157]), — однако параллельно возникают корпоративные структуры безопасности (а по сути — корпоративные армии) госкомпаний и коммерческих структур; малоконтролируемые даже федеральным центром региональные вооруженные группировки (только в Чечне гвардия Р. Кадырова насчитывает около 30 тыс. человек[158]); разного рода аналоги фашистских чернорубашечников, контролирующие «общественную нравственность», разрушающие «неугодные» выставки или борющиеся посредством зеленки и кислоты с национал-предателями, будь то оппозиционными активистами или сотрудниками средств массовой информации. При этом все более очевидно, что борьба с политическими оппонентами режима становится важнейшей задачей судебной системы, а выносимые по «резонансным» делам приговоры практически всегда согласовываются с соответствующими уровнями власти. Также заметно, что в обществе возникает достаточно большая каста «неприкасаемых», в центре которой находятся сотрудники силовых структур, правящей партии и правоохранительных органов. И хотя в отношении них не существует такого запрета на уголовное преследование, который имел место в той же Италии[159], примеры безнаказанности даже не столько чиновников, сколько «активистов» и приближенных к власти «силовиков» становятся всё более многочисленными.
В-четвертых, нельзя не отметить совершенно особенной роли символизма и пропаганды, которые, как и в прежних фашистских режимах, позволяют оправдывать «массовую мобилизацию и харизматическое лидерство, а также допущение насилия, производимого “от имени народа”, как массового явления»[160]. Пропаганда играет особенно важную роль по двум причинам. С одной стороны, даже несмотря на достаточно благоприятные внешние условия, российская экономика показывает не слишком блестящие результаты и за последние 10 лет проделала цикл, крайне похожий на тот, который прошла экономика Италии в 1926–1942 годах; поэтому подмена фактов экономических успехов рассуждениями о возрождении нации крайне важна и злободневна. С другой стороны, пропагандистский аппарат позволяет поддерживать население в состоянии пусть и воображаемой, но мобилизации[161], если уж реальность современной жизни такова, что подлинной мобилизации добиться невозможно; инструментами для этого становится переписывание истории (и выдумывание альтернативных исторических повествований), создание новых национальных мифов, популяризация примитивных и не имеющих отношения к реальному положению дел в жизни и науке трактовок, активизация официальной Церкви и т. д. В российской ситуации сама по себе пропаганда и «идеологическая работа» сталкиваются с серьезными трудностями — прежде всего потому, что идеологии как таковой у режима нет[162], а история, на возвеличивание которой он опирается, крайне противоречива (в новой политической реальности власть пытается объединить как элементы имперского наследия, так и характерные черты и институты коммунистического режима, разрушавшего и уничтожавшего наследие империи). Это приводит к опоре на масштабную ложь и фальсификацию данных, к последовательному искажению фактов, которое прослеживается на всех уровнях власти (после большинства значимых выступлений В. Путина журналисты соревнуются в обнаружении максимального числа непроверенных и ложных заявлений[163]). Как следствие, государство со все большей активностью стремится бороться с альтернативными взглядами: усиливается контроль над средствами массовой информации; все чаще можно слышать разговоры об ограничении свободы доступа к интернету; появляются все более экзотические определения «экстремизма»; принимается все больше законов и норм, имеющих скорее символическое, чем реальное значение, которые на деле практически не применяются[164]; в борьбе с инакомыслием права граждан начинают ограничиваться во внесудебной форме (например, выезд из страны предлагают закрыть вследствие «предостережения», вынесенного правоохранительными органами[165]). Вся эта политика, повторю еще раз, ведется исходя из постулируемого значения «традиционных ценностей», «приоритета духовного над материальным»[166] и, разумеется, превознесения роли и значения государства.
Говоря о том, что российское государство весьма напоминает фашистскую организацию, необходимо отметить два важных обстоятельства.
С одной стороны, не следует проводить параллелей между ним и нацистской Германией (несмотря на то, что некоторые верные сторонники режима поспешили было — возможно, читая мысли начальства — охарактеризовать президента В. Путина как своего рода «хорошего Гитлера», т. е. фюрера в период до начала Второй мировой войны и масштабных этнических чисток[167]): авторитарная власть в России не имеет — и, видимо, не может иметь — прочной националистической составляющей. Задачей ставится не глобальная экспансия, в ходе которой можно объявить другие нации ущербными, а возрождение многонациональной империи, которая (как мы пытались показать ранее) никогда не воспринимала свои части как колонии (даже если они таковыми de facto являлись). Российская имперскость не предполагает националистического уклона — именно поэтому главное внимание уделяется внешней угрозе, территориальному фактору, унижению, которое было пережито страной, а не ее отдельными народами, и т. д. Этим объясняется, что власть, по сути активно строящая протофашистский режим, резко негативно относится к проявлениям национализма, попыткам «реалибитации нацизма» и даже к демонстрации нацистской символики[168] (замечу: в отношении систем, созданных Б. Муссолини, Ф. Франко или А. ди Салазаром, никакие ограничения не действуют, а фактическая копия символа итальянской фашистской партии фигурирует на официально утвержденной эмблеме Службы судебных приставов Российской Федерации[169]).
С другой стороны, не следует полагать, что описанный тренд возник в России только с приходом в Кремль В. Путина и стал следствием «узурпации» власти представителями силовых структур с их реваншистским мышлением. На мой взгляд, большинство предпосылок для развития ныне существующих в экономике трендов; современной организации политической системы; отношения к демократии и праву; возрождения символизма и в политике и в сфере пропаганды и даже отношения к внешнему миру было заложено непосредственно после распада Советского Союза. Корпоративная структура экономики не была разрушена; Конституция 1993 года, которая дала президенту полномочия, сравнимые разве что с предоставленными фюреру по Erm?chtigungsgesetz 1933 года, была написана, казалось бы, демократами; идея безальтернативности президента была заложена на выборах не 2012-го, а 1996 года и т. д.[170] Единственной особенностью становления в России нового авторитаризма стала неспособность режима выработать привлекательную идеологию, и потому В. Путин повторил путь Б. Муссолини, который, если вспомнить слова Х. Арендт, «стал, вероятно, первым в истории партийным лидером, который сознательно отказался от четкой программы и заменил ее одухотворенным лидерством и впечатляющими акциями»[171]. В итоге мы увидели удивительную революцию, произведенную «без идей, против идей, против всего благородного, лучшего и честного, против свободы, правды и справедливости»[172]. Собственно говоря, эти слова как никакие иные прекрасно отражают суть той революции, которая продолжается и сегодня в российском обществе, — но приходится признать, что она происходит в социальной системе, давно пресытившейся идеологией и намного менее глубоко индоктринированной, чем те, в которых она случилась без малого 100 лет назад. Именно это, на мой взгляд, и оставляет простор для надежды на более благополучное будущее.
•••
Россия в ее сегодняшнем виде не может быть названа демократической страной — за исключением, быть может, той трактовки, в рамках которой фашизм «вполне может быть определен как “организованная, централизованная, авторитарная демократия”»[173]. В ней воспроизведены исторически присущие ей традиции доминирования власти над обществом и предпочтение воображаемых целей реальным. В то же время, на мой взгляд, Россия остается европейской страной — прежде всего потому, что все ее метания между авторитаризмом и демократией, частными интересами и общественными ценностями, сколько бы они ни продолжались, происходят в рамках европейских социальных альтернатив: тех, через выбор которых развитые европейские общества уже прошли, и тех, с которыми неевропейские никогда не сталкивались. Эта фундаментальная особенность нашей страны позволяет говорить о том, что от России не стоит ожидать чего-то особенного; ее пути относительно легко просчитываются — и основной вывод выглядит на удивление просто.
Россия на протяжении многих сотен лет была страной, в которой элементы сложной бюрократической структуры, сдержки и противовесы во власти, защита интересов если и не большинства населения, то по крайней мере его наиболее состоятельной и владетельной части, отсутствовали. Власть в стране воспринималась и отчасти и сейчас воспринимается как нечто абсолютное, в чем соединяются все возможные признаки «элитарности». Демократическая система организации общества в такой ситуации не вытекает даже из очевидно укореняющегося индивидуализма, который воплощается отчасти в разрушении социальных связей, а отчасти в том, что личное во все большей степени становится средством ухода от общественного. Люди верят в себя, верят в «народ», в «страну», в «государство» — но не в общество; абстрактные символы заслоняют реалии современной жизни, и это открывает простор для консерватизма и архаики, которые вполне соотносятся с исконной национальной «идентичностью».
При этом не следует забывать, что совсем недавно — в 1990-е годы — Россия прошла через исторические события, крайне схожие с теми, которые привели к антидемократической реакции в Европе в 1920-х и 1930-х годах. Сложно предположить, почему их последствия должны были оказаться существенно иными по сравнению с происшедшим без малого 100 лет назад. При этом, наблюдая за перипетиями российской истории, европейцы сделали в 1990-е годы в точности ту же ошибку, что и в 1920-е: они торжественно объявили, что Россия стала «нормальной», — практически так же официально, как сочли они в свое время нормальной ту же Веймарскую республику, — и получили аналогичный результат (разумеется, с учетом общей гуманизации политической жизни, отмеченной за последнее столетие). Сегодня нужно исходить из того, что в новейшей европейской истории отклонения от демократического пути развития, хотя и встречаются часто, всегда остаются временными. Более того; история корпоративистских режимов (в отличие, замечу, от коммунистических) характеризуется тем, что, зацикленные на принципе вождизма, они никогда не переживали ухода своего основателя (причем даже в тех случаях, когда такой уход не был связан с каким-либо военным поражением и полным разрушением существовавшей политической системы). Поэтому сегодня не стоит пытаться «демонтировать» ретроградный и недемократический российский режим; его просто следует пытаться «пережить»[174] — а когда это случится, окружающему Россию миру следует не повторить ошибок, допущенных в 1920-е и в 1990-е годы, и максимально инкорпорировать в свои структуры несовременную страну — потому что только такими методами ее можно приобщить к современности.
Последнее не должно оказаться сложным, так как Россия и сейчас остается внутренне свободным и индивидуализированным обществом, будучи в этом отношении исключительно похожей на западные социумы; проблема заключается в той политической системе, которая вряд ли могла не сложиться в стране, имеющей такую сложную историю и пережившую такие потрясения, которые выпали на ее долю. Нужно лишь понять масштаб этой проблемы, не делать вид, что ее не существует, и иметь четкий план на тот случай, когда Россия — как всегда, неожиданно — осознает, что зашла в очередной тупик, и вновь попытается — в который уже раз — стать более современной.