Любовь с кем угодно

Любовь с кем угодно

Но ветка, идущая от пролетарской телесности, через Алешковского и Лимонова, пускай даже чахлая, имеет и другие ответвления. А именно: если правит тело (диктатура которого воплощена в мужчине), то координаты добра и зла должны быть отменены.

Причем здесь революция? – спросите вы. «Тропик рака» Генри Миллера или «Над пропастью во ржи» Сэлинджера ни с какими революциями не связаны.

Связаны, и даже очень. Ведь все буржуазные европейские революции хотели равенства для мужчин и женщин. И наша социалистическая, как мы знаем, тоже очень на этом настаивала.

Десакрализация женщины – а именно это и означает всякое революционное равенство – полностью отменяет многомерную систему координат, в которой до 1917 года мыслилась любовь. Если женщина и мужчина равны, то это означает не только равный рабочий день, одинаковую стоимость часа рабочего времени, избирательное право и возможность для всякой кухарки управлять государством (едкости ради добавим, что редкий политик может сварить хороший борщ, значит, все-таки специализация и у политика есть). Это означает и ту самую эмансипацию, которая демифологизирует и женщину, и само понятие любви.

Революция отнимает у женщины «колдовские атрибуты», делая нормой мужеподобную внешность. Революция материализует любовь, превращая ее в отношение полов, что прекрасно иллюстрируется множеством контекстов, среди которых, безусловно, и объяснение в любви, приведенное Алексеем Толстым в его повести «Гадюка»:

– Ну? – спросила она. – О чем вы хотели со мной говорить?

Он швырнул портфель на кровать, взъерошил волосы и начал гвоздить кулаком непроветренный воздух в комнате.

– Товарищ Зотова, мы всегда подходим к делу в лоб, прямо… В ударном порядке… Половое влечение есть реальный факт и естественная потребность… Романтику всякую там давно пора выбросить за борт… Ну вот… Предварительно я все объяснил… Вам все понятно…

Он обхватил Ольгу Вячеславовну подмышки и потащил со стула к себе на грудь, в которой неистово, будто на краю неизъяснимой бездны, колотилось его неученое сердце.

Для русской культуры противопоставление любви и секса – сущностно и находится в предельных узлах вертикали верх – низ: любовь – это высшее, а секс – низшее; любовь – это то, что бывает и к Богу и к ближнему своему, а секс – это тварное, животное, примитивное, доступное всем, даже тем, у кого нет души. Отрицание революционной мыслью души и всего, что связано с этим понятием, наряду с десакрализацией женщины, мгновенно убили понятие любви, оставив вместо нее отчетливый категориальный хаос, где удовлетворение половой потребности и воспроизводство (на римский манер) оказываются разорванными и, следовательно, разорванным оказывается само представление о целостности и половинах.

Два равных существа, удовлетворяя свою половую потребность, оказываются связанными лишь общим и светлым делом строительства коммунизма, делегируя детей в детские сады (если не в детские дома) и посвящая себя лишь станкам и партсобраниям.

Дело здесь не только в большевиках, это – реалии большой заводской урбанизации, всегда стремящейся к распределению труда и делегированию функций: кто-то печет хлеб, и он продается в магазинах, кто-то вырабатывает электричество, и оно приходит к нам по проводам, кто-то воспитывает наших детей. Отсюда же в какой-то степени и идея римских инкубаторов – не будем забывать, что Древний Рим был полноценным мегаполисом, в котором проживало около полутора миллиона человек. (У Льва Гумилева в книге «Струна истории» читаем: «Некоторые предприимчивые римляне устроили инкубаторы. Туда отправляли рабынь, там их кто-то оплодотворял… Потом они рожали ему рабов, воспитанных в его доме. Но это уже были члены домашней системы, которая в римское время по-латыни называлась «фамилия».)

Если любви нет, а есть только телесность, если объект влечения не является мифической половиной, дополняющей до целого своей отличностью (идея плюса и минуса, в сумме дающих ноль, круг, замкнутость), то тогда этот сексуальный объект может быть любым: любой женщиной, любым мужчиной, любым ребенком, любым стариком, любым животным или предметом. Если переместиться в область, освоенную русской литературой, – геем, лесбиянкой, замужней женщиной, тещей, несовершеннолетней девочкой, молодым мальчиком, родственником или родственницей (все это есть у Нагибина, Лимонова, Сорокина, Виктора Ерофеева, Пелевина). С позиций умозрительной логики – это корректно. Да и сегодняшняя практика подтверждает такую интерпретацию.

Крах советской идеологии дал проявиться женскому «колдовскому естеству». Но единожды нарушенная сакральность обратно «не отрастает». Именно поэтому с точки зрения концепции «сексуального» теперь колдовать может кто угодно: мужчина, мальчик, старушка, родственница, раз прежних ограничений уже нет, а новых еще нет. Все хорошо, что возбуждает. Все прекрасно, что удовлетворяет.

Но стал ли пресловутый «перепих» явлением культуры, таким как Камастутра или Овидиева Ars amandi (Наука любви)? С моей точки зрения, «перепих» – это русский сниженный перевод слова «секс» и никакой культурной традиции за ним не стоит. Это, с одной стороны, тинейджерская игра во взрослость и вседозволенность, а с другой – обычный городской миф. И переводится это слово с русского на русский как «быстрое и никчему не обязывающее удовлетворение сексуального желания или сексуального любопытства». В современной русской литературе (а не чтиве), про перепих ничего значимого не написано, поэтому смело проходим мимо и ждем, пока это либо станет, либо не станет атрибутом современной русской бытовой культуры.

Но что происходит при этом с героями и героинями большой русской литературы из приведенного выше списка? Что испытывают герои Набокова, Лимонова, Нагибина, Сорокина? Чем становится само их сексуальное чувство? Так ли его легко удовлетворить, как выпить стакан воды?

Очевидно, что нет.

Возникает новая раздвоенность каждого, в котором живы обе, но уже иные, половины: старая и новая. Те самые половины, что из платоновского «Пира». Старая, по привычке живущая в старой системе координат, где «все или ничего», «всегда и никогда», «любить или умереть», и новая, где есть потребность, секс, объект, и все это лежит в плоскости не сакральной (табуированной, ритуализированной), а обыденной (предельно открытой) практики жизни. Эта раздвоенность порождает болезненность и заставляет героев в объяснениях говорить о переживаемом им влечении как о безумии. Почему? Не потому ли, что телесность дискретна и конечна? В отличие от мифа о любви, представляющего любовь как бесконечный, не дискретный, неисчерпаемый феномен?

Для Гумберта Гумберта его влечение к Лолите было безумием. В тексте Набокова от его лица это говорится не раз. «К этому времени я был в состоянии возбуждения, граничащего с безумием, но у меня была также хитрость безумия», или «Наконец сексуалист во мне (огромное и безумное чудовище) ничего не имел против…» Или «У подзорной трубы моего ума или безумия хватало силы различить…» и так далее.

В романе Алексея Толстого «Хождение по мукам» героиня о сексуальной близости заключает следующее: «Это то, чего я боялась и хотела, но это похоже на убийство…» Или там же героиня говорит герою: «Вы вошли в меня, как болезнь». При этом совершенно не важно, каким языком в самом объяснении говорится о вожделении: поэтическим (в литературе классической традиции) или сугубо прозаическим (в литературе советской).

Там же:

«Даша чувствовала, как он впускает в нее иголочки. В его словах была затягивающая мука…

– Теперь я только расплескаю драгоценное вино. Вы должны понять, чего мне это стоит. Протянуть руку и взять…

– Нет, нет, – быстро прошептала Даша.

– Нет, да. И вы это чувствуете. Нет слаще греха, чем расточение. Расплескать. За этим вы и пришли ко мне. Расплескать чашу девичьего вина».

Григория и Аксинью из «Тихого Дона» связывает безумная, жестокая страсть, то же у Анчарова, Казакова, в противовес Романову и другим писателям, зафиксировавшим отношение к половому акту как простому материалистическому факту. Влечение мыслится как безумие у лучших современных писателей. Вот например, фрагмент любовного объяснения у Виктора Ерофеева в «Русской красавице»:

«Как передать состояние, когда отключаешься и начинаешь жить в другом измерении?.. А иногда вдруг всплывешь на поверхность и держишься на воде, а потом снова под воду и – до свидания! Так, всплывая в ту ночь в разомкнутые мгновения, я находила себя в кровати, а рядом барахталась Ксюша, ее искривленное лицо потянулось ко мне, вытянулось и укусило так, что я встрепенулась и не могла сообразить – не то возразить, не то согласиться с таким отношением, однако была отвлечена видением более категорического порядка, которое уставилось мне в щеку и стало горячим. Я схватила его и, оттянув – он вздрогнул и выгнулся, – сказала ему: Здравствуй, вождь краснокожих! Упершись коленями в мякоть постели, обласкав его для приветствия, была удивлена тем обстоятельством, отчего, видно, и всплыла, что некий другой вождь впился в меня с совершенно иной стороны, а Ксюша, как луна, взошла откуда-то с правого бока. Казалось, меня обложили, и я недоумевала, представленная на крыльце одному Антону, не мог же он настолько раздвоиться, однако была занята и только удивленно промычала, да и Ксюша наконец-то попалась, но вместо того, чтобы от меня отползти, она еще больше прижалась, и мы, обнявшись, поднялись в воздух. Охваченные волнением, пламенем и оттопырясь, мы набрали высоту и – понеслись! понеслись! вытянув головы, наперегонки, смеясь и повизгивая – понеслись! понеслись! И снова я отключаюсь, и память спит – вдруг боль и мой возглас!»

Для обозначения комплекса сильных любовных чувств с ярким сексуальным подтекстом в наш обиход через русскую литературу вошло слово «страсть», первоначально обозначающее возвышенное демоническое чувство: «Люблю тебя нездешней страстью, / Как полюбить не можешь ты. / Всем упоением, всей властью / Бессмертной мысли и мечты» (Лермонтов «Демон»). Нечто возвышенное сохраняется за этим словом до сегодняшнего дня, так же как и оттенок значения, связанный с первоначальным смыслом – муки, страдания, очевидные в понятии «страсти Христовы». Уже у Гончарова в «Обломове» намечается первое противопоставление страсти и любви, еще слитых воедино в приведенной цитате из «Демона»: «Ее взгляд встретился с его взглядом, устремленным на нее: взгляд этот был неподвижный, почти безумный; им глядел не Обломов, а страсть». Первое понятие обозначает высшее чувство, второе – его болезненного двойника. Этот болезненный двойник мощно развивается, присваивая себе один за другим негативные признаки: где-то страсть сравнивается со злобой, где-то с немыслимой мукой, где-то с грехопадением, где-то с полным отречением от себя».

Давайте понаблюдаем. Фраза о Базарове: «Страсть в нем билась сильная и тяжелая – страсть, похожая на злобу, и быть может сродни ей». Или в «Женитьбе Белугина»: «Его страсть или crescendo должны достигнуть до геркулесовых столбов. <…> Только бы вырвать эту страсть из души». Паратов в «Бесприданнице» четко очерчивает границу, разделяющую понятия любовь и страсть: «Угар страстного увлечения скоро проходит, остаются цепи и здравый рассудок, который говорит, что этих цепей разорвать нельзя, что они неразрывны». Страсть – это угар, ему противоположна осмысленная жизнь. Страсть многократно сравнивается со злобой, например, в «Анне Карениной»: «И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело». В «Анне Карениной» Толстой говорит и о любовной, и о животной страсти, вкладывая в уста Каренина такие слова: «Вам нужно удовлетворение животной страсти». Еще одна негативная ассоциация в чеховской «Чайке», когда Нина говорит Треплеву: «Люблю, люблю страстно, до отчаянья люблю». Герой горьковских «Варваров» говорит о страсти как о сокрушительной силе: «Я весь изломан, раздавлен страстью». Страсть же движет и ревностью, о чем говорит и Живаго Ларе: «Мне кажется, сильно, смертельно, со страстью я могу ревновать только к низшему, далекому».

Сексуальная доминанта, о которой упоминалось в начале рассуждения о страсти, понятна с разных точек зрения: слово сладострастный (сладострастник) имеет явный эротический аспект. В «Митиной любви» под страстностью понимается конкретная форма поведения, возникающая во время интимной близости: «Катя была еще страстнее, чем прежде». О том же в «Тихом Доне»: «Отдалась ему со всей бурной давно забытой страстностью».

Безумие страсти, страсть как безумие – категории нашего сегодняшнего сознания. Такой мотив как страсть при убийстве рассматривается судом как смягчающее обстоятельство, ведь преступник, по нашему разумению, не ведал, что творил.

В триаде «любовь, страсть, секс» распределись все важные для русского сознания смыслы.

Любовь – это возвышенная ответственность, чувство-действие, имеющее множество созидательных последствий, и существует она в координатах добра и зла.

Страсть – возвышенная безответственность, существующая в категориях иррационального одобряемого (по крайней мере, прощаемого). В отличие от безумия, которое как бы переступает черту дозволенного страсти.

А секс, который, часто мыслится сродни безумию, стремится к нему и существует вне всякой системы координат, как и всякий безумный, существует вне ее, во всяком случае, в общепринятом понимании сумасшествия и безумства.

Но это все же именно боковая ветвь русской не фольклорной культуры, поскольку восхищаться темной стороной луны в России – не исконно. Вся красота страдания в нашей ментальности была «узурпирована» православием и рожденным им мировоззрением. К классическому для Европы любованию «цветами зла» мы приучили себя искусственно, как к вонючему французскому сыру, вдохновляясь образцами европейской культуры вот уже почти как двести лет. Маркизов де Садов никогда не рождала русская земля. Здесь хоть и были жестокости, но не было мощной светской традиции, которая могла бы ими залюбоваться. Советская этика и эстетика не предполагала взлетов порнографической фантазии. Набоков был эмигрантом и его героев звали не Рудин и Машенька, а Гумберт Гумберт и Долорес. В наш современный лексикон эстетику порока привнес Виктор Ерофеев, кончивший романо-германское отделение филологического факультета. Начиная с «Жизни с идиотом», Ерофеев упоенно эстетизирует то, что обычные люди называют ужасом и страданием. Немного позже Владимир Сорокин пишет формально прекрасную русскую прозу, обращенную либо к глубоким знатокам западных и – точнее – немецких традиций, либо к «любознательным читателям», открывающим с помощью чтения экстремальные опыты. По моему убеждению, русской культуре, в отличие от французской, не свойственны ни этика, ни эстетика порока. Они сияют отраженным светом, доказывая беспримерную силу европейской традиции и созданных в ее рамках произведений искусства.

Такие тексты как «Жизнь с идиотом» Виктора Ерофеева находятся за пределами нашей традиции:

«Шли дни. Она все портила и рвала: порвала шторы, Пруста, мои старые письма к ней – мы пожали плечами; она насрала на ковер, как инвалид, – мы сделали вид, что не замечаем. Мы были выше этого, нам было не до вони. Но и у богов кончается терпение. Тогда мы ее избили, не очень больно, раздели для забавы и избили, хохоча над ее дурацкими титьками, которые резво подпрыгивали, пока мы ее били, но, однако, она все-таки потеряла сознание – и титьки стали совсем уж дурацкими, и мы даже всплакнули над их бесповоротной глупостью.

Она стала морить нас голодом. Не допускала до пищи. Мы исхудали от взаимной любви и от голода. Голод нас возбуждал. Мы были гиганты-кариатиды, подпирающие взволнованный сфинктер. Мы были худые веселые мужчины с развороченными задами. Но и у богов кончается терпение.

– Тебя особенно ненавижу, – говорила жена Вове, тараща глаза. Мы снова избили ее. Сука! Подранок! Синюшняя морда!.. Никакого эффекта. Но было сладко. Мы переглянулись. Мы обнялись, и было сладко. Мы тыкались друг другу в животы.

– Или он – или я, – вдруг заявляет жена Вове.

– Это фашистская постановка вопроса, – угрюмо заметил я.

– Зачем он тебе нужен? – спросила жена Вову. – Ну, поигрался, будет!..

Все равно он тебе ничего не родит. Какой от него толк? А я тебе рожу сына.

– Ты уже один раз родила, – сказал я.

– У тебя будет сын, Вова, – убежденно сказала жена. – Ты будешь гордиться им.

– Я – твой сын, Вова, – робко сказал я.

<…>

Он вбежал в комнату. Щелкнул секатор. Я сидел в кресле со стаканом томатного сока. Я жадно пил. Она смело пошла на Вову. Ее тело мне вдруг показалось желанным, и я обрадованно крикнул:

– Подожди! Я хочу ее!

Вова улыбнулся на мой крик. Он не был ревнивцем и ценил в людях страсть. Но он сделал страшный знак: ПОТОМ. Меня объял ужас. Нет! Но жена смело шла на секатор. Вова шел на жену, рыжий, умный, родной, словно танк.

– Я люблю тебя, – сказала жена Вове в совершеннейшем экстазе. – Люблю! Я люблю тебя, Вова.

Вова схватил ее за волосы – у нее были светлые волосы до лопаток – намотал их на руку, и завалил жену на загаженный ковер. Он надавил ей коленом на грудь. Мы все были наги, как дети.

– Люблю… – хрипела жена, любуясь Вовой.

Вова быстро стал отстригать ей секатором голову.

– Эх! – наконец крикнул Вова и поднял за волосы трофей.

Я сидел, облитый кровью, томатом и малофьей. Сильнейшая половая импрессия.

Помимо всего прочего, это и еще любовь втроем. Но это ли подлинная свобода – отказ от собственничества, столь естественно выражающийся в групповухе, как в сексуальном, так и в личном смысле? Многие пытались внедрить этот принцип в жизнь – что в этом такого? Не это ли половая коммуна в действии, то о чем мечтательно задумывались большевики? Если мы все любим друг друга, то почему бы нам не попробовать шведскую семью? Шведской семьей жили и Лиля Брик со свои мужем Осипом Бриком и Маяковским, Гиппиус, Мережковский и Философов, не скрывали своих отношений втроем Белый, Брюсов и Нина Петровская, Надежда и Осип Мандельштам и Ольга Вексель, Белый, Блок и Любовь Менделеева, да мало ли еще кто практиковал menage a trois во время нашего серебряного Ренессанса.

Эта ветка любовной свободы также кажется весьма чахлой. Именно потому, что она противоречит основному мощному любовному мифу, актуальному для русской ментальности – мифу о двух половинах. Как третий может затесаться между двумя половинами, образующими целое? А если эти двое – не половины целого, если они так себя не мыслят и не чувствуют, значит никакая между ними не любовь.

Но посмотрим более пристально на русский любовный треугольник и попытаемся увидеть в нем множество смыслов, а не только один-единственный.

Любовь противопоставлена не только страсти, но и зачастую, как оказывается – самой жизни. Мы до сих пор активно разделяем такой взгляд, считая брак по расчету, если речь идет не об одной только корысти, вполне приемлемой формой социального действия. Так, скажем, выйти замуж за хорошего надежного человека, чтобы построить с ним достойную жизнь – никак и никем не осуждается. Для нашей культуры это такая же норма, как и выйти замуж по любви. Это противопоставление глубинно, и из него рождается сама возможность двойной жизни: одна жизнь в браке, а другая жизнь, как правило, тайная – с объектом любви.

Сегодня в среде российских состоятельных людей «вторые» семьи стали практической нормой, хотя в культуре и нет однозначного осмысления этой практики. Мы продолжаем дискутировать: нужно ли скрывать, можно ли лгать во имя сохранения семьи и дома, чьи интересы являются приоритетными и так далее – именно потому, что литература, на которой мы выросли и в которой до сих пор ищем экзистенциальные ответы, задав саму такую возможность, больше ничему не научила нас окончательно?

Анна Каренина ушла из семьи к любимому мужчине, и это обернулось образцово-показательной трагедией, канонизированной русской культурой. Гуров и Анна Сергеевна прожили в двойной жизни долгое время и для них это было, может быть, самым ценным из прожитого. Адюльтер – французское слово и ему нет русского аналога. Григорий и Аксинья заняты отнюдь не адюльтером, они живут свою жизнь, продиктованную их судьбой-судьбиной. То же и Анна Каренина, она пошла под поезд, а не по рукам, потому что в ее голове был не адюльтер, а что-то, для чего русский язык не нашел иного слова, кроме слова судьба. И Каренина, и Григорий с Аксиньей наследуют Катерине, для которой измена равняется потере пути, а это, в свою очередь, верная погибель. Адюльтер – у Тургенева в «Дыме», где Ирина на европейский манер рассматривает измену как право на выбор (такая частная демократия, творящаяся в душе одного человека) и, следовательно, как свободу, а Литвинов женоподобно пишет ей, что отныне будет жить любовью. Вот она, европейская риторика:

– Но, Ирина, ты меня любишь?

– Я люблю тебя, – ответила она с почти торжественною важностью и крепко, по-мужски, пожала ему руку.

И дальше Ирина говорит Литвинову в ответ на его письмо:

«Вот ты пишешь, что моя любовь для тебя все заменила, что даже все твои прежние занятия теперь должны остаться без применения; а я спрашиваю себя, может ли мужчина жить одною любовью?», добавляя самое главное: «Будем свободные люди!… Ты знаешь, ты слышал мое решение, ты уверен, что оно не изменится, что я согласна на… как ты это сказал?.. на все или ничего… чего же еще? Будем свободны! К чему эти взаимные цепи? Мы теперь одни с тобою, ты меня любишь; я люблю тебя; неужели нам только и дела, что выпытывать друг у друга наши мнения?»

Русская культура, запечатленная в русских художественных книгах, содержит в себе две параллельные возможности, связанные с «перевыборами» избранника: исконную, идущую от темы двух половин (человек тут не элемент конструктора и не может подходить к разным другим половинам, ведь половины образовались от разрывания целого и поэтому их сочетание уникально, единственно), и новую, европейскую, идущую от понятия свободного выбора и свободы, которая присуща французской послереволюционной бытовой культуре.

Но что такое свобода в любви и как она мыслится?

Какие последствия имеет это сочетание понятий? И имеет ли это сочетание хоть какие-то русские истоки?

Как и все, что касается свободы, для нас не исконно. Искусственно. Как у Чернышевского в пресловутом романе «Что делать?», В его совершенно неживой, то есть ничего не отражающей и не моделирующей книге «Что делать?». Вот она, свобода, повенчанная с любовью: «Знаешь ли, что мне кажется, мой милый? Так не следует жить людям, как они живут: все вместе, все вместе. Надобно видеться между собою или только по делам, или когда собираются вместе отдохнуть, повеселиться». Или: «Такие мысли не у меня одной, мой милый: они у многих девушек и молоденьких женщин, таких же простеньких, как я. Только им нельзя сказать своим женихам или мужьям того, что они думают; они знают, что за это про них подумают: ты безнравственная. Я за то тебя и полюбила, мой милый, что ты не так думаешь». Как же часто любовное объяснение в этой книге прибегает к словам «борьба», «свобода», «страдание»!

Русское слово «свобода» связано по своему происхождению со словом «свой» и в привязке к нашему исторически обусловленному контексту означает «свое, собственное, отдельное от других положение». Разве такое положение может быть у половины, входящей в союз? Разве русское «мы», возникающее в этом союзе, равняется «я» плюс «я», как у европейцев? У европеизированных русских – да, у неевропеизированных, уверена, нет.

Подлинная европеизация, сочетание понятий любви и свободы были привиты русской культуре после 1917 года, когда в Россию хлынула французская революционная и немецкая социал-демократическая мысль, и уже в последние времена, вместе с европейскими и американскими книгами и фильмами. Что-то, конечно, донеслось и от революции 1968 года: хрущевская оттепель позволила свободной любви донестись и через песни «Битлз», и через фривольные европейские киноленты, но все это выросло именно в параллель, а никак не срослось с главной и актуальной до сих пор доктриной русской любви. Свобода в любви – это демократизм и в отношении выбора партнера (я уже говорила о том, что русская литература дала здесь свои нетленные образчики), и в понимании самой сути верности: верность – это понятие духовное, а телесно можно сближаться по свободному выбору.

Свобода, наконец, выражается во все большем и большем приятии статуса одиноко живущего человека (мужчины и женщины), признания права и на такой выбор пути. Несмотря на то, что исконно русская традиция отрицает такой вариант жизненного пути: холостой – как заряд – означает пустой, бессмысленный, а незамужняя бездетная женщина достойна только жалости, как ущербное и неполноценное существо. У Анчарова в «Самшитовом лесе» по этому поводу есть прекрасное рассуждение:

«Нельзя, – сказала она. – Баб ты не знаешь. Бабе одной страшно и перед другими бабами стыдно, бабе дом нужен – муж, дети, это ясно… А когда все есть и она еще в теле – ей одного мужика мало. Вот, к примеру, выйди Анна Каренина замуж за Вронского без помех – она бы ему первая рога наставила, а уж тогда бы он под поезд кидался».

К европейским идеям «одинокого стрелка» и адюльтера вплотную примыкает еще одна мировоззренческая модель, трактующая любовь как эксперимент. До сих пор мы часто думаем или говорим о любви, используя глагол «попробовать» («попробуй, а там посмотришь»). С одной стороны, такая конструкция вполне преемственна по отношению к высказанному в «Анне Карениной» взгляду на любовь как на возможность счастья или несчастья, но с другой, здесь все же не о возможности идет речь, а как бы об исследовании жизни, о познании ее через опыт. И в этом смысле это глубоко просветительская, заимствованная у европейцев модель.

Отчетливо эта модель формулируется у Чехова в «Попрыгунье»:

«Пусть осуждают там, проклинают, а я вот на зло всем возьму и погибну, возьму вот и погибну… Надо испытать всё в жизни. Боже, как жутко и как хорошо!»

Рассуждения о типах любви (в «Даме с собачкой») также содержат эту возможность, когда Гуров думает о женщинах, обладающих «упрямым желанием взять, выхватить у жизни больше, чем она может дать». Опытность сродни опыту, но в данном случае в интимной сфере. Опыта (опытности) набираются Клим Самгин и Фома Гордеев, познавая «через это» мир людей.

Любопытно, что понятие любовной опытности в начале литературной традиции выражалось через отрицание ее. Мы все помним «души неопытной волненье», «обман неопытной души». Такое использование понятия является очень классическим и близко к обозначению невинности и девственности того, о ком идет речь. Вот, что мы находим у Тургенева в «Дворянском гнезде»: «Зачем я женился? Я был тогда молод и неопытен; я обманулся, я увлекся красивой внешностью». И у Пастернака в «Докторе Живаго»: «Легко представить себе твою недетскую боль того времени, страх напуганной неопытности, первую обиду невзрослой девушки. Но ведь это дело прошлого». Опыт как любовное знание появляется впервые у Гончарова в «Обломове»: «Кто ж внушил ей это! – думал Обломов, глядя на нее чуть не с благоговением. – Не путем же опыта, истязаний, огня и дыма дошла она до этого ясного и простого понимания жизни и любви». И там же: «Да разве после одного счастья бывает другое, потом третье, такое же? – спрашивала она, глядя на него во все глаза. – Говорите, вы опытнее меня».

Из этого выросло вполне оформленное понятие опыта, многократно встречающееся в советской и современной прозе.

У Булгакова в «Днях Турбинных» читаем такой диалог:

Шервинский. Лена, не лги. У женщины, которая любит мужа, не такие глаза. Я видал женские глаза. В них все видно.

Елена. Ну да, вы опытны, конечно.

У Трифонова в «Студентах» – такой:

– Я все-таки старше тебя и немного опытней, просто так жизнь сложилась. Ты не обижайся. Я хочу сказать, что когда женщина может быть для тебя только женщиной, – это очень мало.

У Абрамова в «Братьях и сестрах»:

– Я еще девчушкой была, как ее замуж выдавали. Все за столом как люди пьяные да веселые, а она одна как на похоронах. Бледная, ни кровинки в лице. Мне лет девять, видно, было, босиком еще бегала, а я уж все понимала, – не без гордости заметила Варвара о своей ранней опытности. – Бабы шепчутся: «Невесела невестушка», – а какое ей веселье, когда тошнит…

У Сорокина в «Тринадцатой любви Марины» такой:

«Это тянулось долго, мучительно долго и было сладко целоваться с этой взрослой, умной, красивой женщиной, которая все знает и все умеет, и так нежно пахнет духами, незнакомой жизнью и опытом, опытом».

Но что это за опыт? В чем он заключается? Какое такое знание он дает? Как раз то знание, о котором здесь столько говорилось. Знание сути женской красоты, представления об обманчивости внешности, о двух половинах, о страдании и выборе, о страсти и безумии, о гениях и героях, о судьбе и пути, о тех стереотипах, которые используются при любовном объяснении и о подлинном их значении. Только знают обо всем этом герои книг именно, что по опыту, а не из знакомства с заумными культурологическими исследованиями.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.