Не уйти никуда
Не уйти никуда
Прежняя риторика вернулась не сразу. Через попытку отрицания старых словесных формул. В 1939 году Степан Щипачев, честно отрабатывая программу разгрома прошлого представления уже в самом названии стихотворения «Любовь не вздохи на скамейке», в конце все же дает слабину и сравнивает любовь с песней:
Любовью дорожить умейте
С годами дорожить вдвойне.
Любовь не вздохи на скамейке
И не прогулки при луне.
Всё будет: слякоть и пороша.
Ведь вместе надо жизнь прожить.
Любовь с хорошей песней схожа,
А песню нелегко сложить.
Но деваться-то некуда. Несмотря на то, что классики уже и сами пытались как то расшатывать классический миф. В ответ на Сашины рассуждения в «Иванове» о деятельной любви Иванов выдает реплику: «Деятельная любовь… Гм… Порча это, девическая философия…». И все равно деваться некуда. Фотографии любимых у сердца, любовные письма под прострелянными гимнастерками, перевязанные красивой тесьмой, немыслимость жизни без любимой, самоубийства на фронте от измен жен и подруг, расцвет любовной лирики – Вторая мировая война полностью отыграла любовный миф, дав в 1960-е годы возможность на этой благодатной почве вырасти новой любовной романтике – полноценной ветви могучего русского мифологического древа.
Но прежде несколько слов о важнейшем из искусств, о кино.
С конца 1950-х годов советское кино по мощи своего влияния начинает занимать свое почетное место рядом с литературой. Конечно, его не проходят в школе, но его смотрят и по одиночке и всей семьей, и, что особенно важно, кино становится местом, куда – это новый любовный ритуал – регулярно ходят влюбленные. Потом, десятью годами позже, телевизоры входят в каждый дом, и представления о любви, которые по ним транслируются, проникают, наряду со всеобщим равным и бесплатным образованием, в каждую голову.
Что дала любовному мифу война?
Усиление военной метафоры, которая и так содержалась в любовной риторике.
Изменить своему избраннику означает предать его. То есть встать на сторону врага, ослабить, ранить его, как это делает враг. Война достроила образы входящих в пару мужчины и женщины: он герой, она верна ему, предана ему, омывает его раны, терпеливо ждет его возвращения, утешает его своим телом, помогает выжить. Все это развитие архитипических черт любовной ситуации, столь хорошо знакомых нам по классической литературе. «Два бойца» (1943), «В шесть часов вечера после войны» (1944), «Подвиг разведчика» (1947), «Летят журавли» (1957), «Баллада о солдате» (1959), «Судьба человека» (1959) – все это апогей любви классической, воскресшей в тот момент, когда речь шла о выживании русской культуры как таковой. Опора на исконную мифологию обеспечила это выживание. И преданность Родине-матери, и любовь к Родине как к женщине помогли советским солдатам спасти свою страну. Именно в этот период на экране оживает столь хорошо известный по русской классике поцелуй, теперь трактуемый как дань телу, как дань новому периоду в осмыслении любовной истории.
Хотя не совсем так: солдат уже крепко целовал красавицу. В русской сказке «Елена Премудрая»:
«Подошел добрый молодец к королевниной кроватке, смотрел, смотрел на красавицу, не выдержал и чмок ее в уста сахарные. Видит – королевна просыпается, обернулся поскорей мухою, влетел в клетку и стал птичкой-малиновкой.
Елена Премудрая раскрыла глаза, глянула кругом – нет никого. «Видно, – думает, – мне во сне это пригрезилось!» Повернулась на другой бок и опять заснула.
А солдату крепко не терпится; попробовал в другой и в третий раз – чутко спит королевна, после всякого поцелуя пробуждается.
За третьим разом встала она с постели и говорит:
– Тут что-нибудь да недаром: дай-ка посмотрю в волшебную книгу».
И снова – виток, поворот, усложнение темы. И снова – увы или ура – в заданном направлении, в сторону томящихся героев и сложных противоречивых женщин. Но целующихся и дающих любовь без брака. Загадочность любви, до которой нет и не было дела в военное время, поднялась во весь рост на страницах романов и на киноэкранах. В 1950-е и, особенно, в 1960-е, в оттепель, когда все смотрели и обсуждали европейское кино, физики спорили с лириками, обогатившими образный ряд любовной истории: Он – герой-ученый («Девять дней одного года»), а Она любит его, хочет служить ему, как ее предшественницы хотели служить демонам, гениям, героям. Онегинский и печоринский цинизм и холодность прекрасно перенимаются этими новыми героями, потому что за этими образами стоят колонны прообразов из русской классики.
Но для того, чтобы прикоснуться к этим прообразам, необходимо оказывается воскресить не только словарь любовного объяснения, но и саму литературу. Вернуться к ситуации, которая уже была – за сто лет до этого. Когда герои, чувствуя интерес друг к другу, начинали говорить о книгах. Вот, посмотрите.
Юрий Трифонов «Студенты»:
«Разве его любовь – если она была настоящей любовью, мужественной и простой, той единственной, о которой столько написано и передумано на земле, – разве она должна быть помехой, мучительством? Где-то у старого писателя: «Любовь – это когда хочется того, чего нет и не бывает». Так было всегда – Монтекки и Капулетти, мадам Бовари, Анна Каренина. Для них любовь была жизнью, а жизнь – мучительством. И трагизм их страданий в том, что, борясь за свою любовь, они боролись за жизнь. Так было прежде, в глухие времена».
В приведенном фрагменте важно не только цитирование старого контекста, но и новое утверждение, идущее в русле советского планового хозяйства: «Любовь – это когда хочется того, чего нет, но что обязательно будет». Любовь в новом понимании – это план, план будущей жизни.
И снова цитаты. Герман в «Дорогом моем человеке» практически цитирует эти слова в воображаемой реплике Владимира Афанасьевича, предполагаемо высказанной им в ответ на вполне удивительные рассуждения Степановой Варвары Родионовны, аккуратно пересказывающей все классические догмы русской литературы:
«Знаете, о чем я часто думаю, Владимир Афанасьевич? О вреде гордости в любви (ссылка на Достоевского. – МГ)… Все горести от гордости, от почтительного отношения к собственному "я". А ведь если есть любовь, то "я" превращается в «мы» (ссылка на широкий литературный контекст. – МГ) и обижаться можно только за это «мы», а нисколько нельзя за "я". Например, если обидят тебя на работе, в твоем, как ты любишь выражаться, «деле», то я за нас обижусь. Если меня обидят, то ты обидишься за нас. Но я не могу обижаться на тебя, потому что ты это я (широкий литературный контекст. – МГ), ведь левая моя рука не может обижаться на правую (классическая философская цитата из Витгенштейна. – МГ). Непонятно?
Так и вижу, как ты морщишься и говоришь: «Метафизика и дребедень».
Но я не довела мысль до конца: ужасные недоразумения в любви, как правило, происходят из этой идиотической, ложной гордости. Разумеется, чувство собственного достоинства, личности обязано существовать, но в той бездне доверия, которую непременно подразумевает настоящая любовь, это пустяки и суета сует. Доверяя мне любовь, ты не имеешь права, идиот паршивый, сомневаться в том, поеду я с тобой к черту на рога или не поеду (классическая тема отъезда – широкий литературный контекст. – МГ). Если не поеду, тогда, значит, ничего нет, не было и быть не может, и не потому, что поехать с тобой – это значит пожертвовать собою (классическая тема жертвы. – МГ), согласно терминологии нашего Женюрочки, а потому, что любовь, если только она есть, непременно и с радостью идет на все (Достоевский. – МГ), что способствует ее расцвету, и решительно отказывается от того, что мешает ей развиваться нормально».
Трем чеховским типам любви вполне наследует Анчаров в «Самшитовом лесе», без всякого уже прикрытия какими бы то ни было цитатами. Его героиня – простецкая как пятак, но при этом и сложносочиненная наследница Базарова. Она попросту отрицает любовь на совсем уж материалистический манер, что является, и логические лингвисты тут поддержат меня, предельным развитием понятия. «Любовь – это от нечего делать» – актуальная и по сей день трактовка, не так ли? Вот что написано у Анчарова:
«Любовь – это когда кусок хлеба высоко висит, а ты допрыгнуть не можешь… А допрыгнул, голод прошел – ты на хлеб и смотреть не станешь, дайте севрюжки. Любовь, она либо с голоду, либо с жиру. А когда все в норме – никакой любви нет».
Почти об этом же у Распутина в «Живи и помни», только с иным разворотом: не надо никаких слов о любви, а надо просто жить рядом, деля все пополам (оппозиция «любовь и жизнь»). То есть жизнь – это понятие сущностное, а любовь – декоративное. Но эта жизнь есть та самая целостность, которая в русской культуре лежит в основе архаического представления о соединении половин, именно в данном случае жизнь, а не любовь. Вот фрагмент теста Распутина:
– Ты уж меня от себя не отделяй, не надо. – Настена подхватила сорвавшееся дыхание и продолжала: – Давай вместе. Раз ты там виноват, то и я с тобой виноватая. Вместе будем отвечать. Если бы не я – этого, может, и не случилось бы. И ты на себя одного вину не бери. Я с тобой была – неужели ты не видел? Где ты, там и я. А ты здесь был со мной. Нам и сны одни снились – зря, что ли? Ой, Андрей, не зря. Хочешь ты или не хочешь, а мы везде были вместе, по одной половине здесь, по одной там. <…>
– Ты бы уж не поминала такое, не сравнивала. <…>
– А что? Почему нельзя? Тебе выпало другое – плохо, значит, я тебя остерегала. Или не верил ты мне, раз не выдержал, или не хватило на тебя моей заботы, или что еще. Ты от моей вины не отказывайся, я ее все равно вижу.
У Крона в «Бессоннице»:
– Эх, Лешенька, – сказала она, – мы придаем слишком много значения любви. Нас к этому приучила дворянская литература. Все это от сытости. Писатели пописывали, а в это время мужики женились, не выходя за околицу своей деревни, девушки из рабочего предместья находили суженого на своей улице. И любили и бывали счастливы. Жили и без любви. Стерпится – слюбится, говорит народная мудрость. Устаревшая, Лешенька, но все-таки мудрость. И как знать, не была ли бы я счастливее, если б вышла не за Пашу, а за какого-нибудь бухгалтера…
Вернемся к кино. К фильмам о любви 1960–1980-х годов, что стали второй после средней, школой любовных чувств и любовных признаний. Вот они – прекраснейшие ленты, толкующие о сложности, метафизичности, непостижимости любви двух половин, о холоде и тепле, о геройстве и жертвенности, обо всем том, что нам известно и пока известно не вполне.
Что же нам пока известно не вполне?
Физики и врачи – наследники Базарова имеют материалистические взгляды на любовь, но все равно попадаются в ее иррациональность («Девять дней одного года», «Городской романс»).
Любовь иногда ломает души людей, их судьбы, неизвестно, почему («Июльский дождь»).
После прошедшей войны много героев занимаются самыми обычными вещами, они преподают в школе («Доживем до понедельника»), и женщины все равно любят их.
У сильных людей бывает глупая судьба, потому что они спорят с несправедливым, закостенелым обществом, но женщины их любят, потому что видят в них демоническое («Пять вечеров»).
Советская женщина не предает, она сломает себя, но не пойдет на измену. Для нее совесть, честность и служение семье выше любви («Три тополя на Плющихе»). Ну а уж если пойдет на измену, то это не измена вовсе, а судьба, причем судьба трагическая («Тихий Дон», и роман, и фильм).
Иногда любящие люди не могут быть вместе, сами не знают почему. Но настоящая любовь всегда берет верх над характерами людей («Городской романс»).
Женщина самодостаточна, а не только сложна. Женщина занимает то же место, что и мужчина, делает то же самое, что и мужчина. Их любовь – это любовь равных (во многих фильмах).
Нередко судьба в виде обстоятельств играет против любви, но настоящая любовь остается и находит себе форму, которая вписывается в эту реальность. Герои любят и страдают.
Вот пример любовного объяснения из романа Каверина «Перед зеркалом» (роман в письмах) 1972 года, показывающий, как в многомерности обстоятельств (треугольник) может вестись любовный диалог. Обстоятельства новые, а атрибуты, сопровождающие разговор о любви, все те же: встреча, отъезд, страдание, письма и так далее:
– Вам, должно быть, хочется посидеть вдвоем, вспомнить старое, – нахмурившись, сумрачно, недобро сказал Гордеев. – Посидите, а я пойду. У меня есть дело.
Он ушел, и они остались вдвоем за столиком, недалеко от входа.
– Вот и подарок.
– Это подарок?
– Да. Ему трудно. Он любит меня.
– А ты?
– А я – тебя. Мне нужно вернуть тебе письма.
– Почему?
– Потому что я боюсь, что Георгий может их сжечь. Там слишком много поцелуев. Меньше, чем мне хотелось бы. Но много.
<…>
– Я приду. Я знаю твой отель.
– Когда?
– Вечером. На десять минут.
<…>
– Я тебя люблю.
– Очень?
Он знал это поддразнивающее «очень?», от которого остро и нежно дрогнуло сердце.
– Как твоя математика?
– Все хорошо.
– Вот видишь. И без меня даже лучше?
– Не знаю. Помнишь, ты как-то сказала, что на свете нет несчастной любви?
– Не забыл?
– Ничего не забыл. И никогда не забуду.
<…>
Самое трудное было – вспомнить себя до этого разговора, до муки ожидания, которая началась сразу, волшебно отзываясь где-то в глубине души и заставляя Константина Павловича сдерживать пробегающую острую дрожь.
Он открыл глаза прежде, чем она постучала, лишь услышав или вообразив, что слышит ее торопливые, мягкие шаги в коридоре. Она вошла, и все в этом тусклом, некрасивом номере сразу наполнилось ею, свежестью ее загорелого, разрумянившегося от быстрого движения лица, шелестом мокрого блестящего плаща, который она скинула и стояла, смеясь, держа его одной рукой на весу, а другой убирая со лба упавшую потемневшую прядь волос. <…>
Он открыл глаза. Ее волосы были перекинуты через его руку, слабый запах хвои от этих волос, от ее изумленного, недоуменного дыхания кружил ему голову в темноте, в полосках света, ложившегося на постель через полузадернутую занавеску. Какие-то стихи, которые еще днем она вспомнила в Лувре, перекинулись к нему вместе с прояснившимся сознанием. Он пробормотал их, она подхватила, смеясь, и стала просить отпустить ее и снова сказала что-то о Гордееве.
– Ты меня погубишь.
Но он и себя погубил, и знал это, потому что то, что происходило сейчас между ними, никогда не бывало прежде и не могло прежде быть никогда. Что? разлука и неполнота счастья прежних встреч перед тем, как нежно и сильно он наконец сжимал в руках ее голову, перед этим жаром степи, по которой гулял морозно посвистывающий ветер…
– И снова будут письма. Лавров как-то сказал мне, что, когда ты берешь в руки перо, ты становишься совсем другим человеком. Я запомнила, потому что это тоже было в Казани…
– Да. А ты не становишься.
– Он сказал тогда, у нас все не ладится, потому что мы никак не можем вглядеться друг в друга.
– Это правда. У нас не хватало времени.
– Еще бы! Ты всегда торопился.
Примерно в это же время устанавливается еще один стереотип понимания любви: любовь – это рутина. Повседневность. Ничего «такого» в ней нет. Это быт и все. Новая ли это тема? И да и нет. Читаем в «Онегине»:
Когда бы жизнь домашним кругом
Я ограничить захотел;
Когда б мне быть отцом, супругом
Приятный жребий повелел;
Когда б семейственной картиной
Пленился я хоть миг единой…
Эта картина для Онегина отнюдь не привлекательная. Это и есть рутина, которая ему не по душе:
Но я не создан для блаженства;
Ему чужда душа моя;
<…>
Супружество нам будет мукой.
Я, сколько ни любил бы вас,
Привыкнув, разлюблю тотчас;
<…>
Что может быть на свете хуже
Семьи, где бедная жена
Грустит о недостойном муже
И днем и вечером одна;
Где скучный муж, ей цену зная
(Судьбу, однако ж, проклиная),
Всегда нахмурен, молчалив,
Сердит и холодно-ревнив!
Практически об этом же читаем у Натальи Баранской в повести «Неделя как неделя», выражающей через любовный диалог идею выхолощенности не только супружеских отношений, но и самой любовной риторики, изношенности старых догм. Вместо старых слов о любви появляется новая прагматика: дети. Так принято считать и формулировать и сегодня. Любовь между мужчиной и женщиной нужна, чтобы рождались дети, брак как таковой нужен только для этого. Но это уже не миф, а рутина. Это не сказка, а быль. Именно поэтому объяснение в любви прекрасно выражает отсутствие любви:
– Дим, как ты думаешь, любовь между мужем и женой может быть вечной?
– Мы ведь не вечны…
– Ну само собой, может быть долгой?
– А ты уже начинаешь сомневаться?
– Нет, ты мне скажи, что, по-твоему, такое эта любовь?
– Ну, когда хорошо друг с другом, как нам с тобой.
– И когда рождаются дети…
– Да, конечно, рождаются дети.
– И когда надо, чтобы они больше не рождались.
– Ну что ж. Такова жизнь. Любовь – часть жизни. Давай-ка вставать.
Перемещение любви из сакрального, особенного жизненного пласта в быт есть ни что иное, как отрицание ее природы. Это все равно как если бы мы вообразили, что икона в углу – для того, чтобы заслонять там трещину, или для того, чтобы оттуда не дуло. Это уже не икона тогда, а герметик или замазка – прозаические вещи без всякой глубины понимания. Именно по такому признаку в русской культуре противопоставлены любовь и брак. Любовь – это миф, культурный стереотип, брак – прямая жизненная практика, реальность, а не миф.
Про это пишет и Астафьев в «Пастухе и пастушке» – про стертость старого мифа, любовь-ерунду, а не могущество вечности, счастья, верности и так далее: «Он не хотел ее слушать и бормотал, как косач-токовик, всякую ерунду про верную любовь, про счастье, про вечность». Какая вечность, если у героев множество конкретных жизненных проблем. Не до ерунды!
Уже в конце XX века Сорокин рассказывает о том, что можно любить без любви. Если любят не люди, а их органы, то можно и без любви. В короткой реплике он обозначает новую грань понятия. Можно любить в одном смысле, а любить без любви в другом смысле. Расшифруем: можно любить, в смысле сотрудничать в рождении и воспитании детей, строительстве дома и совместной жизни, практически помогать друг другу, заниматься сексом, без алчного желания найти вторую половину и через страдание и ужас срастись с ней. Вот этот короткий фрагмент из «Романа», который, с моей точки зрения, фиксирует это финальное раздвоение понятия:
– И любовь – тоже скучно? – неожиданно для себя спросил Роман.
– Любовь… – еле слышно произнесла она. – Ты знаешь, мне кажется, я просто не представляю, что это такое. И никогда не узнаю… Но ты только не думай, тебя я любила, как могла.
Да… странно, все это: детство, юность, Крутой Яр, наши с тобой встречи под липами – все это ушло куда-то в один миг, и вот здесь, – Она коснулась груди, – только пустота и скука. Скука, скука…
Она смолкла, сцепив руки и подняв их ко рту.
Роман вглядывался в ее отрешенное лицо и постепенно понимал, что ей, Зое Красновской, той самой – неутомимой, бесстрашной, сгорающей от интереса к миру, – теперь действительно скучно. Он словно коснулся ее души и почувствовал ледяной холод».
Заканчивается ли на этом список инноваций, привнесенных XX веком в понимание любви? Вспомним, что за это время появилось нового: появилась телесность, любить друг друга стали не прекрасные образы, а мужчины и женщины, наделенные плотью; любовь определилась как понятие, она стала пониматься как действие, а само слово приобрело сакральный статус; любовь воспринималась и воспринимается как атрибут классического контекста культуры и отношений; у любви как у чувства есть различные виды, которым соответствуют разные модели поведения; любовь это инстинкт размножения, физиологическая потребность мужчин в женщинах и более ничего; любовь – это абсурд, раз она не может быть понята разумом; любовь – это могучая сила, которая в трудной ситуации помогает человеку выжить; любовь – это роскошь, любить – значить беситься с жира; любовь – это романтика, особенное настроение; любовь вторична по отношению к характеру, сильные люди подчиняют себе любовь и живут в соответствии с представлением о жизни, а не под диктат любви; любовь – это рутина, скука каждодневной жизни.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.