Ягодка-клубничка и другое
Ягодка-клубничка и другое
Параллельно с романтизацией отношений, параллельно с диалогом физиков и лириков, мощно развивающих классику, в русском понимании любви отрастает еще одна ветвь, идущая от знаменитой теории «стакана воды», от романовской «Без черемухи» к мощнейшей, и, на мой взгляд, бесперспективной в русской традиции, поэтизации грубой плотской любви. Бесперспективной хотя бы в силу существующего традиционного женского взгляда на отношение мужчины к женщине: если любит по-настоящему, значит, не будет во что бы то ни стало требовать секса.
Вот фрагмент из романа Грековой «Хозяйка гостиницы», где отказ героя от «положенного» ему секса обозначает глубину и серьезность его чувств:
«Александр Иванович обнял Верочку. Она вся отвердела, насторожилась.
– Боишься меня?
Она молчала.
– Знаю, боишься. И зря. Хочешь, я тебя сегодня не трону?
Верочка молчала. Сердце у нее билось-билось.
– Не молчи. Скажи: хочешь?
– Хочу.
– Договорились.
Они стояли рядом, не касаясь друг друга, какие-то параллельные.
– Однако в ногах правды нет. Что ж мы, так до утра и простоим? Давай сядем.
В горнице ничего не было, кроме пышной кровати и одного стула. Они сели на кровать неблизко друг от друга, положив руки каждый к себе на колени. "Египетские Рамзесы", – подумала Верочка. Ей стало смешно.
– Все еще боишься?
– Теперь уж не так.
– Тогда иди сюда, поближе. Сядь ко мне на колени. Не бойся – сказано, не трону. Эх ты, заяц.
Верочка села к нему на колени. Сначала немножко казенно, пряменько, а потом прислонилась головой к его плечу. Пахло страшновато – мужской одеждой, табаком, одеколоном от гладко выбритой щеки…
– Удобно тебе? – спросил он.
– Мне хорошо. Мне очень хорошо.
– Ну и ладно. Спи, моя дорогая.
Странно, она и в самом деле заснула. От усталости, испуга, от полноты чувств. Проснулась среди ночи. Александр Иванович не спал. Он сидел, бережно ее охраняя, и его строгое красивое лицо обращено было к окну, откуда светили звезды. Верочка всполошилась:
– Ой, я заснула.
– И очень хорошо, что заснула.
– Вы, наверно, устали меня держать, я такая тяжелая.
– Нет, я не устал тебя держать.
– Вы не спали?
– Нет, я не спал. Я думал. О чем?
– Я думал: чем я заслужил такое счастье? И чем я смогу тебе за него заплатить? Жизни не хватит.
Верочка заплакала (какие прекрасные слова!) и, сморкаясь, спросила:
– И тебе в самом деле не тяжело?
– Нет, не тяжело. Всю жизнь я буду держать тебя на руках, любимая. Не беспокойся, спи…
Встали они рано. Видно, все-таки Верочка была тяжеловата, и у Александра Ивановича затекли ноги. Утро сияло первым, еще прохладным блеском. В доме было тихо. Взявшись за руки, они вышли на крыльцо. Пахло укропом, колокольчики "крученого паныча" еще не раскрылись. Высоко-высоко в небе черными мухами носились ласточки – к хорошей погоде. На крыше соседнего дома, важно укрепившись на своем колесе, хозяин – аист ел лягушку, клюв его был ярко-красным, лягушка – зеленой, как на детской картинке. Рано встав, как и они, аист уже приступил к своим дневным заботам. Рядом топили печь, и голубой дым, не тревожимый ветром, легким столбиком восходил кверху.
Александр Иванович обнял Верочку и сказал:
– Ты – вся моя жизнь.
Но послереволюционный атеизм, господствовавший в России в качестве официального взгляда на жизнь около семидесяти лет, такому повороту не может найти достойного объяснения, именно поэтому в литературе (в основном эмигрантской по причине цензуры) обстоятельно рассматривается знак равенства между любовью и плотью.
Тема мужчин и женщин впервые отчетливо обозначается, как мы уже говорили, у Толстого в диалоге Пьера и Элен. До этого Базаров назвал любовь «формой», в известном смысле обесценив само понятие, которое, как мы увидели позже, было совершенно готово к тому, чтобы наполняться содержательно, а не формально. Когда о любви говорят в терминах мужчин и женщин, ее уплощают, лишают души, которая беспола и которая как раз и восходит к другим разновидностям чувства, называемого тем же словом «любовь»: любовь к Богу, любовь к истине, любовь родителям, любовь к своему народу и так далее. Нигде в других парах нет противопоставления по роду (полу), все это духовно-ментальные явления, то есть явления лежащие вверху, а не внизу нашей ценностной шкалы.
Любовь плотская, столь высоко ценимая людьми античными, совершенно очевидно, спускается по ценностной шкале вниз, к утехам плоти, которые христиане по своему коренному мифу мыслили как греховные, как тянущие человека в ад. Именно об этом сокрушается Толстой в своих ранних дневниках: он мучается от похоти, стыдится ее, постоянно сетует, что одержим желанием. Этот стыд часто обозначался в русской культуре, которую укрепила и русская литература. Вот кусочек диалога между Обломовым и Ольгой: «Эти слова я недавно где-то читала… у Сю, кажется, – вдруг возразила она с иронией, обернувшись к нему, – только их там говорит женщина мужчине… – У Обломова краска бросилась в лицо».
Напомним, у Толстого Пьер Безухов, ощутив, что красавица Элен может принадлежать другим мужчинам («Он только понял, что женщина, которую он знал ребенком, про которую он рассеянно говорил: «Да, хороша», когда ему говорили, что Элен красавица, он понял, что эта женщина может принадлежать ему»), сразу же думает о браке. Он ведь культурный человек, его мыслями и поведением управляют культурные стереотипы. Проявление телесности он мгновенно «упаковывает» в надлежащую упаковку. В ту, что с отвращением выбросил на свалку истории герой повести Романова «Без черемухи».
Но что это за упаковка?
Мы уже говорили о женской внешности с точки зрения того, что многое в ней наделено особенными знаковыми функциями. Но среди знаковых элементов внешности ничего не говорилось о телесных зонах, предназначенных для воспроизведения, названия которых, как и упоминания о них, строго табуировались, принадлежа к регистру бранной или медицинской (латинской) лексики. О названиях – не латинских, а матерных – мужских и женских половых органов идет большой спор. Одни считают матерные слова тюркскими по происхождению, и, стало быть, именно они и прижились для непристойного обозначения этих табуированных для называния зон, другие убеждают, что какие-то слова скорее тюркские («хуй», например), а какие-то (например, «пизда») имеют русскую этимологию. Оставим эти споры историкам и посмотрим попристальнее на некие другие, более важные для нас слова. Одним из таких слов является «срам», обозначающее одновременно и половые органы, и высшее порицание человека или самую негативную оценку его поступка – срам, позор. Это слово заимствовано из церковно-славянского языка, в котором оно также обозначало высшее порицание, а также оценку чего-либо – «ужас, жуть».
Как ни покажется странным, но слова «срам» и «стыд» особенно часто начинают употребляться, применительно к ситуации любовного объяснения и действия, с ним связанного, именно во второй половине XIX века, у Достоевского и после него, но в значении особенном, приравнивающим душевное откровение к телесному. Срам – это и развратное действие, и признание в любви, которое с точки зрения нравов того времени – такой же разврат. Вот посмотрите:
И ласкал он меня, цаловал меня;
На щеках моих и теперь горят,
Живым пламенем разливаются
Поцалуи его окаянные…
Опозорил он, осрамил меня.
(Лермонтов «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова»)
«Чувство неловкости, стыда, или «срама», как он выражался, который он наделал, мешало ему разобрать, что это за порыв был; и вообще, что такое для него Ольга? Уж он не анализировал, что прибавилось у него к сердцу лишнее, какой-то комок, которого прежде не было. В нем все чувства свернулись в один ком – стыда». (Гончаров «Обломов»)
– Вы нечестный: вы заставили бедную девушку высказать поневоле, чего она никому, даже Богу, отцу Василию, не высказала бы… А теперь, Боже мой, какой срам! (Гончаров «Обломов»)
«Со мной к венцу идет, а и думать-то обо мне позабыла, точно башмак меняет. Верить ли, пять дней ее не видал, потому что ехать к ней не смею; спросит: «Зачем пожаловал?». Мало она меня срамила…
– Как срамила? Что ты?
– Точно не знает! Да ведь вот с тобою же от меня бежала «из-под венца», сам сейчас выговорил.
– Ведь ты же сам не веришь, что…
– Разве она с офицером, с Земтюжниковым, в Москве меня не срамила? Наверно знаю, что срамила, и уж после того, как венцу сама назначила срок». (Достоевский «Идиот»)
«Зачем ты, херувим, не приходил прежде, – упала вдруг она пред ним на колени, как бы в исступлении. – Я всю жизнь такого, как ты, ждала, знала, что кто-то такой придет и меня простит. Верила, что и меня кто-то полюбит, гадкую, не за один только срам!..» (Достоевский «Братья Карамазовы»)
В русской классической литературе так мало телесного, и это телесное так строго осуждается именно потому, что до начала XX века, когда у нас случился наш Ренессанс
(Серебряный век) и революция 1917 года, именно христианство было основой частной морали, именно оно задавало шкалу оценки.
Мы знаем, что европейская литература и культура, прошедшие через увлечение телесностью в эпоху Ренессанса, в этом смысле иные, ориентированные скорее на античные идеалы гармонии и красоты. А также и другие, как бы скабрезные, представления о сексуальном и сексуальности. Истоки этих других представлений – в греческих и римских оргиях, зрелищах совокупления женщин с ослами, быками, собаками в Колизее, в куртизанской культуре, в представлениях о любви телесной как таковой, которые были очень развиты в античности. Из этих корней выросли и «Весна» Боттичелли, и «Декамерон» Боккаччо, и многое-многое другое, что академик Лосев называл обратной стороной Ренессанса и описывал в своей книге «Эстетика Возрождения» как вопиющий разгул. Очевидно, что «откровения» телесного характера у европейцев в культуре.
У нас же плоть и тело никогда не соотносились ни с чем похожим на античный эстетизм или античный разврат. И то и другое – понятия, скорее относящиеся к «христианской антропологии», нежели к языческому или светскому культам. Об этом же свидетельствует и неразвитость языка в области описания сексуального акта. Даже сегодня мы можем по-прежнему говорить о нем либо в матерных терминах, либо в медицинских, а обычного общелитературного способа у нас как не было, так и нет. Это же доказывается, например, тем фактом, что во французском или итальянском языке существуют десятки слов для обозначения мужских и женских половых органов, в то время как в русском языке их можно по пальцам сосчитать. Вот почему, рассуждая о русской любви, я стану говорить о теле и плоти в терминах, предложенных в лекциях священника Андрея Лоргуса, опубликованных в Москве в 2003 году. Основные тезисы, растворенные в нашей культуре, до ее европеизации, имевшей место с конца XVIII века до революции 1917 года и с конца 90-х годов XX века по сей день, таковы:
«В «Ветхом Завете» тело противопоставлено, с одной стороны, духовному естеству, рассматривается как дом души, а с другой стороны – является собирательным понятием, которым обозначают совокупность членов, костей, тука (жира), плоти (мяса), крови и др. То есть тело рассматривается как часть мифа о сотворении человека и как конкретный физиологически обусловленный предмет.
В «Новом завете» у апостола Павла тело становится мистическим объектом человеческого бытия – либо «смертным» и «греховным», либо «чистым» и «духовным». Во время крещения человек «приобретает» духовное тело. Тайну этого преображения открыл в Себе Самом Богочеловек. Тело христианина по отношению к Телу Христову – член, а вместе – Церковь Христова».
Очевидно, что такая расшифровка понятия рождает новую мистическую реальность. И очевидно также, что в рамках христианского мифа Христос разорвал прямую связь между телом и душой, между нечистотой тела и нечистотой души.
Что еще важно? Что тело – смертная часть человека, главный источник его искушения. Именно поэтому многие религиозные христианские сексты объявляли телу бой (умерщвление плоти), дабы оно не смущало дух своей исходной порочностью, идущей от исконно заданного противопоставления его душе.
Интересную грань этого понятия обнаруживает возможное происхождение самого слова: «тело» имеет общеславянские корни, и наиболее привлекательным представляется объяснение слова через его связь с теми же корнями, что находятся в основе слов «тесто», «тискать», «тесный». В таком случае «тело» буквально – «масса (на костях), которую можно тискать, мять». Отсюда же выражение «мы все из одного теста» и идея аппетитности, «вкусности» тела, которое хочется отведать, полакомиться им, насытиться. Продолжая эту линию, мы придем к пониманию, почему телесное обладание нередко мыслится в терминах поглощения, пожирания другого, а эпитеты «вкусный» и «сладкий» столь часто применяются по отношению к объекту своего желания.
Слово «плоть» по своему происхождению родственно и слову «кожа». Тут есть интересная перекличка с историей, рассказанной в «Ветхом Завете»: «И сделал Бог Адаму и жене его одежды кожаные и одел их». (Бытие, 21). То есть изначально плоть – это форма, внешняя оболочка. Понятие, близкое к понятию «тело», да не совсем. Плоть в «Ветхом Завете», и это видно из цитаты, понималась как та часть тела человека, которая не есть кости, кровь, жир, волосы, кожа, то есть относится к мышцам и внутренним органам. Понятие «плоть» означало также вообще телесность человека и в этом смысле являлась синонимом понятия «тело». Слово «плоть» обозначает вообще всякое живое существо – и людей, и животных. Им же может быть обозначена общность между людьми (все мы одна плоть). Эта общность может быть супружеской, родовой, семейной, кровной. Итак, и тело – «плоть» – есть символическое именование греховности, материальности, противоположности духу, враждебности небесному, приверженности земле, законам естества, миру.
В христианстве расставлены немного другие акценты. Плоть у апостола Павла понимается так: противоположность духовной жизни, жизнь в угоду страстям естества. И как родство по крови, супружество.
Если сравнить с приведенных точек зрения тело и плоть, то очевидно, что тело первоначально для лакомства, а плоть – это то, что задает общность, и то, что множится от брачных отношений. У тела есть форма, цвет, температура, у плоти – только сущность.
Что нам за дело до этих тонкостей и нюансов? Какая нам разница, что телесное может быть связано с высоким и красивым, а плотское – с низменным и греховным? (Говорят: «ее тело его будоражило», но «ее плоть его будоражила» звучит значительно хуже). А вот какое нам дело: все эти понятийные тонкости программируют наше восприятие самой ситуации сближения, давая одни права и отбирая другие, предлагая эту, а не иную систему оценки. Блудниц Бог не отталкивает, а прощает, они ведь отдают всего лишь свое тело, но не душу, и всегда от души каются. Куртизанок испокон века человеческая молва легко обеляла: они ведь не душой грешили, а всего лишь телом. Вот к плотским утехам – другой счет. Обжорство, как и прелюбодеяние – смертный грех, потому что не есть смирение плоти. Прелюбодеяние – это ведь желание той самой плоти, ведущее, как правило, к зачатию и всяким бедам.
Было бы излишним говорить о сакральности ритуала венчания и вступления в брак. Не родные по крови люди объединяются в «одно тело» через супружество, тем самым достигая родства по крови. Всякая другая цель есть блуд, соблазнение телом, блуд, порицаемый в традиционный культуре, и выводящий такое слияние за рамки не только сакральности, но и обычной мирской жизни.
Но как же тогда быть с гоголевским «попользоваться насчет клубнички»? Баба-ягодка, снабженная клубничкой и клюковкой – разве это не про срам? Нет, это не срам, а фольклор, территория народного юмора и архаичных норм, это зона сниженного стиля, узаконенная культурой. Стиля, к которому классической литературе, если это не стилизация, доступа нет. Но не откажем себе в удовольствии покопаться в «ягодке и клюковке». Слова «ягодка» и «ягодица» – однокоренные. В словаре Даля мы находим не только известное нам определение, что ягода – это мелкий мякотный плод, но и предположение, что ягодица, наряду с задницей, обозначала также ягоду винограда и сосок женской груди. Отсюда, очевидно, весь круг употребления – пьянящий мужчину женский сосок, тем же словом обозначаемые находящиеся сзади приятные окружности. Все это объясняет, так сказать, ягодность народной эротичности, но как от этой ягодности добраться до клубнички и клюковки? И далее, со всеми остановками, до калинки-малинки? Клубника на Руси, очевидно, считалась очень аппетитной ягодой, именно поэтому Даль приводит в словаре специальное слово – «клубничник», что означает «охотник до клубники». Форма клубники, ее цвет, запах, вкус – все способствовало превращению именно этой ягоды в главную ягоду русского Эроса. А вот клюква оказалась в этом ряду ошибочно, «развесистая клюква» означает ложь и ничего другого. Но эта ошибка не случайна: любая ягода, ягодка в силу уже сказанного может хорошо читаться в эротическом и любовном контексте: и вишенка, и малинка, и все прочее, чем можно полакомиться – все потенциально может прекрасно использоваться в качестве эвфемизма для обозначения привлекательности некоторых женских частей тела.
Это же доказывает и популярная русская песня, долгое время считавшаяся народной (на самом деле она была создана в 1860 году композитором и фольклористом Иваном Петровичем Ларионовым). Упоминание любых ягод наводит на любовные мысли, вот смотрите:
Калинка, калинка, калинка моя!
В саду ягода малинка, малинка моя!
Ах, под сосною, под зеленою,
Спать положите вы меня!
Ай-люли, люли, ай-люли, люли,
Спать положите вы меня.
Калинка, калинка, калинка моя!
В саду ягода малинка, малинка моя!
Ах, сосёнушка ты зелёная,
Не шуми же надо мной!
Ай-люли, люли, ай-люли, люли,
Не шуми же надо мной!
Калинка, калинка, калинка моя!
В саду ягода малинка, малинка моя!
Ах, красавица, душа-девица,
Полюби же ты меня!
Ай-люли, люли, ай-люли, люли,
Полюби же ты меня!
Калинка, калинка, калинка моя!
В саду ягода малинка, малинка моя!
Эта двуликая христанско-фольклорная упаковка рассыпается с приходом большевиков, пожелавших разрушить приведенные выше концепции тела, плоти и духа, души. Все правильно, если Бог умирает, то остается человек один на один со своим телом, в котором ничего кроме тела и нет. Если умирают мифы, то оживает плоть. Толстой, вслед за лишь намекнувшим на это Тургеневым (Базаровым и Одинцовой), родил мужчину и женщину, которые любят и телом, а не только душой, за широкой и непроницаемой ширмой русской традиции и приличий. Приличия сменились пролетарской культурой, родив на своем излете упрощенные воплощения мужчины и женщины в виде хуя и пизды, первым сладкоголосым певцом которых стал Эдуард Лимонов. Я слышу возражение читателей: неужели родоначальником почти что порнографии в литературе является Лев Толстой!? Лев Толстой плюс атеизм и вульгарный материализм плюс, конечно же, сексуальная (студенческая) революция 1968 года. Свобода, воспринятая прежде всего как свобода сексуальная. Именно об этом последний фильма Бертолуччи «Мечтатели» 2003 года, сценарий которого был вдохновлен романом Кокто «Ужасные дети». Сегодня посмотреть этот фильм – самый верный способ вспомнить о Париже 1968 года
И что же получилось? Голые без кавычек герои действуют, руководят ситуацией, создают свои мифы. Что такое для хуя и пизды любовь? Соитие. Что такое делать любовь? То самое.
Оставшись без духа, плоть и тело разрослись и заполнили собой практически все человеческое существо, мыслящее свободу в терминах осознанной необходимости. Потеря второго члена оппозиции «тело (плоть) – душа» полностью перевернула картину мира. И год этого переворота – 1979-й, когда в Париже вышел роман Лимонова «Это я, Эдичка». И опять я слышу возглас читателя: а как же набоковская Лолита, она же тоже неприличная?! Неприличная, но про другое. И об этом – позже.
К Эдичке была хорошая литературная подводка. Вполне классического размаха. Опирающаяся на новый миф о человеке – будущем строителе коммунизма. Да, да, Эдичка, на мой взгляд, появился не из недр классики, а из недр пролетарской матери-литературы.
В голове у этой матери главенствовал другой миф о человеке: у него нет души, но есть мораль, то есть некоторый общественный договор о правилах (Моральный кодекс строителя коммунизма). Эта мораль «наигрывает» на тело, давая возможность пышного, почти ренессансного расцвета телесности (вспомним здесь знаменитую картину Дейнеки «После боя», на которой в парах душевой изображены роскошные мужские тела): она и в концепции физической культуры, и в эстетике гармонично развитого тела рабочего («Рабочего и колхозницы»), и в отрицании самого мифа любви, который куда-то испаряется вместе со связкой души и тела. Раз нет этой связки, значит, нет и любви, а есть пережиток прошлого или попросту надувательство, о котором говорят герои в литературных произведениях. Что предлагалось сделать с любовью? Убрать с корабля современности? Ту – убрать, а эту телесную – делать. В ранне– и зрелосоветской литературе практически нет любовных объяснений. Но присутствует самая что ни на есть глубокая телесность и плотскость, столь точно обозначенная Горьким в «Жизни Клима Самгина»:
«Мужчина должен поглощать женщину так, чтоб все тайные думы и ощущения ее полностью передавались ему».
Эта мысль очень понравилась Самгину, он всячески повторял ее, как бы затверживая. Уже не впервые он рассматривал Варвару спящей и всегда испытывал при этом чувство недоумения и зависти, особенно острой в те минуты, когда женщина, истомленная его ласками до слез и полуобморока, засыпала, положив голову на плечо его».
«Его волновал вопрос: почему он не может испытать ощущений Варвары? Почему не может перенести в себя радость женщины, – радость, которой он же насытил ее?»
Интересен также фрагмент любовного объяснения, совершенного в приливе плотского влечения, у Казакова в «Страннике», написанном много позже, в 1956 году:
– Что ты, что ты, я это… Не бойся, я это…
– Пусти, бродяга! Богомолец чертов, пусти! – невнятно сказала Люба и, вырвавшись, села, зажав рубашку в коленях.
– Погоди… Женюсь на тебе, не шуми ты, послушай, что говорю… – зашептал он. – Женюсь, хоть завтра… Бороду сбрею, в колхозе буду работать… В баню схожу, – добавил он, вспомнив, что давно не мылся в бане. – Иди ко мне, приласкаю…
– Мама! – крикнула Люба, соскакивая с постели и прижимаясь к стене. – Отойдешь ты от меня, черт поганый? – старалась она за грубостью скрыть свой ужас перед ним.
– Я тебя любить буду! – тоскливо шептал странник, чувствуя уже, что ничего не выйдет. – Я здоровый, молодой, сила во мне мужская кипит… Бороду хоть сейчас сбрею! Ты подумай, ребят то нынче в колхозах совсем нет, пропадешь или за вдовца выйдешь, на детей… Иди сюда, ну! Хочешь, в землю поклонюсь?
Но в полный рост эта литературная эрекция случилась все-таки у Лимонова в романе «Это я, Эдичка». Вот небольшие цитаты из его книги:
«Вначале после 19 декабря она еще заставляла себя и пыталась не отказывать мне в любви, делать со мной любовь, по какому-то свойству моего организма мне тогда ее всякий день хотелось, у меня постоянно стоял хуй».
Такая интерпретация слишком близко подходит к романовской повести «Без черемухи», к медицинскому учебнику и поэтому такую концепцию любви пришлось все-таки оплодотворить мифотворчеством, придумав поэзию разврата (вслед за «Цветами зла») и вновь вернувшись к сладости греха:
«Оказалось, что любовь развратила меня, не кажется ли вам, что любовь – это род сексуального извращения, что это редкая ненормальность и, может быть, ей следует находиться в медицинском учебнике впереди садизма и мазохизма».
В чем принципиальная новизна такого измерения любви, не просто плотского, а откровенно-плотского, грубо-плотского, поэтически-грубо-отвязного? В том, что и до этого мифологизированные, покрытые тайной и табу мужской и женский половые органы обрели новое качества бытия в культуре – пусть даже и маргинальной. Они восстали из индоевропейского пласта.
Какова история представлений об этих регалиях-гениталиях?
Фаллос – это главная сила людей (людей-мужчин). Именно поэтому фалли?ческий культ свойственен многим древним (Ассирия, Вавилония, Эллада, Крит, цивилизации древних народов Америки) и современным культурам (племена Африки, Южной Америки, Австралии и Океании). Совершая свои путешествия в Африку ли, на Восток ли, на Аппенинский полуостров ли, в Латинскую ли Америку, мы нередко натыкаемся там на изображения фаллосов всех размеров и цветов, изображения, призванные пробудить не скабрезную улыбочку, а священный трепет. Да и наш пресловутый кукиш – типичный рудимент этого культа, столь распространенного среди наших предков, крепко почитавших бога Ярилу (именно поэтому яриться – это скорее все-таки мужское качество, а не женское), отвечающего за всю, в том числе и мужскую, оплодотворяющую силу. Имена богов мужской силы перечисляются десятками, есть и греческие, и римские, и японские, и арабские, какие угодно. Чего только стоит один культ Приапа (древнегреческого бога плодородия; бога полей и садов – у римлян; изображался безобразным, с чрезмерно развитыми половыми органами в состоянии вечной эрекции) и его изображения на старинных фресках!
У нас и по сей день этот культ, существующий подспудно, очень силен. Здесь и вся матерная метафорика, столь богато оперирующая пресловутыми тринадцатью матерными корнями и рисующая с их помощью богатейшие картины мира, и система эвфемизмов, ставящая знак равенства между мужским здоровьем, мужской силой и дееспособностью его фаллоса.
Лимонов имел право в этой связи вытащить на свет божий этих языческих героев и божеств, учитывая мощную, почти ренессансную телесность пролетарской культуры 1920–1930-х годов, дополненную и довоплощенную могучей телесностью сталинской эпохи. В этих образчиках дремала большая жизненная сила. На фоне поизносившейся блеклой любовной риторики советской прозы откупоренная Лимоновым древняя метафорика, поддержанная свежим контекстом, как внутренним, так для него и внешним, конечно, общеевропейским – была, извините за каламбур, новой, яркой и свежей струей. Но какое язычество в России может обойтись без христианства, без сладкого привкуса греха? И какой грех может быть в русской литературе, в русском мировоззрении, в русском понимании любви и любовном признании без Достоевского, без его униженных, оскорбленных, падших, но пылких и задирающих в небо головы героев, пускай даже на миг позволивших себе уронить штаны и обнажить эрекцию?
И вот он, Достоевский, гуляет по лимоновским строкам, превращая его текст в подлинную литературу, именно потому, что в ней есть достоверность и подлинность представленной модели отношений, опирающейся не на заимствованный или изобретенный изыск, а на подлинную точку опоры:
«Относись к Елене, Эдичка, как Христос относился к Марии Магдалине и всем грешницам, нет, лучше относись. Прощай ей и блуд сегодняшний и ее приключения. Ну что ж – она такая, – убеждал я себя. – Раз ты любишь ее – это длинное худое существо в застиранных джинсиках, которое роется сейчас в духах и с важным видом нюхает их, отвинчивая пробки, раз ты любишь ее – любовь выше личной обиды. Она неразумная, и злая, и несчастная. Но ты же считаешь, что ты разумный и добрый – люби ее, не презирай… Любовь не требует благодарности и удовлетворения. Любовь сама – удовлетворение».
Что это? Новая тема, ворвавшаяся в тематический инвентарь любовного объяснения? Скорее, не новая тема, а новые герои, которые принципиально расширили и возможности любовного объяснения. Пролетарская литература, пролетарские писатели, отражающие знаменитые «половые проблемы с точки зрения рабочих завода Красной Пресни» (фраза из пьесы «Синие кони на красной траве. Революционный этюд» Михаила Шатрова), вместе с новыми героями привели и новый дискурс, когда высокие чувства (синонимичные литературе как таковой) уступили место голой и в прямом, и в переносном смысле правде, придав любовному объяснению новую цель и новый набор аргументов (я тебя люблю = я хочу овладеть тобой физически).
Но старая традиция продолжала существовать. В людях «старого образца». В среде «прежних», а не новых людей остается прежний, архаичный взгляд. В «Докторе Живаго» Пастернака читаем: «Я – надломленная, я с трещиной на всю жизнь. Меня преждевременно, преступно рано сделали женщиной, посвятив в жизнь с наихудшей стороны».
Как продолжала существовать новая романтика конца шестидесятых в конце семидесятых, в восьмидесятые и в девяностые. Причем как в литературе, так и в кино. И «Ирония судьбы» (1975), и «Москва слезам не верит» (1980), и «Вокзал для двоих (1982), и «Жестокий романс» (1984), добавивший в экранизации грехопадение Ларисы, без которого современный зритель не смог бы смотреть это кино как современное. В этих всенародных хитах герои целуются, «спят» в кадре, пускай и очень целомудренно.
У нас тоже произошла своя сексуальная революция, мягко, аккуратно, соединив в себе всю предыдущую традицию и мифологические основы.
В девяностые Юрий Нагибин в «Моей золотой теще» отчетливо соединяет фактически описанный половой акт со словом «любовь». Мы интегрировали, пройдя все повороты и тупики, в наш исконный миф, миф европейский – по происхождению античный:
«То, что мы делали, отличалось воистину олимпийской разнузданностью, когда боги, не стесняясь, творили любовь посреди божественного синклита. Я был равен небожителям бесстыдством, но не удачливостью <…> симуляция помощи, она помогала себе в последний миг ускользнуть.
Мы оба задыхались. Свет – звезд ли, фонарей – молочно высвечивал ее нагое тело в пене почти растерзанных одежд, и это не позволяло мне отступить или хотя бы сделать передышку. Прекрасная и ужасная борьба изнуряла меня, но не обессиливала. <…>
Я долго относил эти повторяющиеся промахи за счет собственной неумелости, неудобства позы, нашей общей перевозбужденности и только потом понял, что она сознательно не допускала завершения. Как-то в голову не приходило, что моя теща, мать моей жены, была женщиной в расцвете лет и вполне могла еще иметь детей, а это никак не входило в ее намерения. Страх зачатия был сильнее хмеля.
<…>
– Погоди, – сказала она задушенным голосом. – Ты меня замучил.
– Только ничего не прячьте, – сказал я, боясь, что она начнет застегиваться.
<…>
– А вы понимаете, что я вас люблю? – сказал я. – По-настоящему люблю.
– Правда? – никогда не видел я таких круглых, таких распахнутых глаз.
Конечно, такое описание просто нуждалось в мифологизации – отсюда и олимпийская разнузданность, и боги, и божественный синклит, и небожители и упоминающийся в дальнейшем тексте Млечный путь.
Русская любовная история, описанная с отсылкой к античной мифологии, в чем-то предвещает европеизацию по античному образцу, которая начнется вот-вот, уже с 1998 года, когда на российские прилавки ляжет полная обойма европейского и американского глянца. Слово «сексуальный» становится синонимом слова «хороший», которое может быть отнесено к чему угодно – дому, обеду, лекции по сопромату и так далее, а сам половой акт мифологизируется и полагается в качестве цели почти что любого социального взаимодействия. Татьяна Толстая в своем эссе «Какой простор? Взгляд через ширинку», посвященном выходу одного мужского глянцевого журнала, по обыкновению метко резюмирует главный подход глянцевой европеизации: «Образ мужчины, конструируемый журналом, до воя прост. Это брутальное двуногое, тупо сосредоточенное на одном: куда бы вложить свой любимый причиндал… Форма существования этой белковой молекулы сводится к тому, чтобы поддерживать свой attachment в рабочей форме, устраняя возникающие помехи…, будь то начальник, работа, прыщи, теща, лень или потные руки».
Почему эта европеизация прекрасно приживается, не вытесняя при этом наш классический любовный миф? Именно потому, что язычество с его культом фаллоса, обогащенное распространившимся фрейдизмом, дало ему точки опоры. Фрагменты из Лимонова или Юза Алешковского (я имею в виду его роман «Николай Николаевич») легко можно представить себе размещенными на специальных сайтах, где мужчины делятся своими бедами. Ну вот, например, совершенно подходящий пассаж из Алешковского:
«В своем дневнике, если я отваживаюсь заглянуть туда, я обнаруживаю короткие радостные записи, что я делал с ней любовь четыре раза, или два, или один. Но она все более и более наглела, и постепенно наши «соития», – иного слова не подберешь, именно соития – так они были торжественны для меня – стали очень редкими. …Я бродил в сумерках своего подсознания, мастурбировал по ночам в ванной комнате, надев ее, только что пришедшей и уже спящей, еще теплые колготки и трусики, часто и то и другое было в пятнах спермы, чужой, разумеется, и хотел я одного только счастья, – выебать свою собственную жену».
От этого же корня вырос и Сорокин, но с одним существенным «но». Его литература, столь классическая по форме, является отрицанием классики, а, следовательно, и отрицанием любовного мифа как такового. Его тексты кажутся классической литературой, подделываются под нее, но, имитируя форму, постоянно дают сбой в точках опоры.
«Тринадцатая любовь Марины»:
– Сногсшибательно… – пробормотал Валентин, разглядывая свой лежащий на животе и достающий до пупка пенис.
– Доволен… – утвердительно спросила Марина, целуя его в абсолютно седой висок.
– Ты профессиональная гетера, я это уже говорил, – устало выдохнул он и, откинувшись, накрыл ее потяжелевшей рукой. – Beati possidentes…
Лицо его порозовело, губы снова стали надменно-чувственными. Марина лежала, прижавшись к его мерно вздымающейся груди, глядя, как вянет на мраморном животе темно-красный цветок.
– Меч Роланда, – усмехнулся Валентин, заметив куда она смотрит. – А ты – мои верные ножны.
Ссылки внутри текста показывают его искусственность: разве Роланд и его меч заходили в гости к нашему актуальному культурному опыту, равно как и любовь лесбийская, которой посвящено цитируемое произведение?
А вот у Лимонова и Трифонова «все сходится». У Маковского читаем: «Фаллос – символ космической энергии, середина микро-и макрокосма. Божество фаллосом разорвало Хаос и сотворило Мироздание». Описанная Лимоновым гибель от женщины, гибель, связанная с соитием, буквально цитирует древние индоевропейские мифы: Соитие считалось, пишет Маковский в статье «Фаллические действия» в цитировавшемся уже словаре, для мужчины равносильным смерти, женщина же при этом считалась источником этой смерти: отдав сперму женщине, мужчина утрачивает способность эрекции после коитуса.
Европеизация задает свои стандарты любовного объяснения. Миллионы юношей и девушек наряду с классическими формами любовного объяснения «пробуют» и европейский способ, где все прямо и конкретно названо. Пробуют и многое другое, нередко уходя с территории русской культуры на территорию европейскую. Они как бы меняют традицию, прислоняются к другому культурному дереву. Рекламные полосы, демонстрирующие полуобнаженных, как бы готовых к соитию женщин, красота и соблазнительность, гейский уклон, столь свойственный европейской культуре еще со времен раннего папства и первых переводов Платоновского «Пира» – все это работающие практики, сосуществующие с практиками традиционными. Что это дает? Возможность выбора себя, своей идентичности. Есть ли у этих двух культур европейской и русской конфликт? Не столь резкий, как, например, с восточной традицией. Городские мужчины и женщины, живущие в уподобленных европейским городах, вполне готовы владеть двумя практиками любовного поведения и сочетать их при необходимости.
Но важно ли, что современная русская литература не дала нам пока «рецептов» обновленного любовного объяснения?
Важно.
Потому что классика дает надежные образцы, не содержащие в себе культурного риска, образцы, которые наверняка сработают, в то время как «новодел» может и подвести.
Молодость – время экспериментов, но ведь влюбляются, соединяются не только молодые, но и зрелые люди, а у них пока, кроме вот этих объяснений, ничего нет.
Пастернак «Доктор Живаго»:
«А я люблю тебя. Ах, как я люблю тебя, если бы ты только мог себе представить! Я люблю всё особенное в тебе, всё выгодное и невыгодное, все обыкновенные твои стороны, дорогие в их необыкновенном соединении, облагороженное внутренним содержанием лицо, которое без этого, может быть, казалось бы некрасивым, талант и ум, как бы занявшие место начисто отсутствующей воли. Мне все это дорого, и я не знаю человека лучше тебя».
Герман «Дорогой мой человек»:
«А ведь я люблю тебя, мой вечный, отвратительный мучитель, я одна у тебя такая, которая тебе нужна всегда, я бы все в тебе понимала и помогала бы тебе не ломать стулья, я бы укрощала тебя и оглаживала, даже тогда, когда ты норовишь укусить, я бы слушала твои бредни, я бы… да что теперь об этом толковать. И все-таки спасибо тебе за все. Спасибо не за меня, а за то, что ты есть, за то, что главное-то, что я в тебе всегда буду любить, ты не растерял за эти годы, а, пожалуй, еще и укрепился в этом.
Что я подразумеваю – не скажу никогда, но оно в каждом живом человеке, несомненно, главное.
Так вот – спасибо тебе за то, что ты есть!»
Фраерман «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви»:
«Время тянулось медленно. Они в полном молчании шли назад к опушке, где, словно веретена, окутанные пряжей, стояли в дыму остроконечные ели. Они выбрали лиственницу с широкими ветвями и остановились под ней. – Зачем ты надела этот халат? – спросил Коля.
Таня ответила:
– У меня нет теперь красивого платья, которое так нравилось тебе.
– Зачем ты говоришь о своем красивом платье, я его совсем не помню. Я думаю только о тебе.
– Всегда? – спросила Таня.
– Всегда. Даже тогда, когда я тебя не вижу. Вот что для меня странно.
– Да, это странно, – сказала она.
Потом они присели у подножия лиственницы и прислушались к треску ветвей над головой. <…>
– Это очень странно, – повторила Таня, следя за ее полетом. – Вот она провела среди ветвей, тут, на ели, долгую ночь. А теперь на заре улетела… Но это хорошо. Значит, ты будешь думать обо мне всегда, и тогда, когда меня здесь не будет? Скоро я уеду.
Коля потихоньку вскрикнул. <…>
– Разве ты хочешь уехать отсюда? – спросил он. <…> – Но почему же, скажи мне? Или ты ненавидишь меня, как раньше?
– Никогда не говори мне об этом, – глухо сказала Таня. – Что было со мною сначала, не знаю. <…> Я ненавидела и боялась. Но теперь я хочу, чтобы ты был счастлив, Коля…
– Нет, нет! – в волнении закричал он, перебивая ее. – Я хочу, чтобы и ты была счастлива, и твоя мать, и отец, и тетя Надя. Я хочу, чтобы были счастливы все. Разве нельзя этого сделать? <…>
– И мне бы хотелось, чтобы все были счастливы, – сказала Таня, неотступно глядя вдаль, на реку, где в это время поднялось и дрогнуло солнце. – И вот я пришла к тебе. И теперь ухожу. Прощай, уже солнце взошло. И Таня поднялась с травы, повернулась спиною к реке и пошла по лесу, не разбирая дороги.
Коля догнал ее на тропинке, где в стороне среди елей тихо стояли кедры.
– Таня, не уходи! – крикнул он. – Разве сказала ты мне всё? Разве это всё?
– Конечно, всё, – ответила она с удивлением. – А разве еще что-нибудь нужно тебе, Коля?
Он не осмелился посмотреть на нее нежно: он боялся покраснеть и опустил глаза.
Она же продолжала глядеть в его лицо с милым и кротким вниманием. Тогда он наклонился и приблизил свои губы к ее щеке.
Она не отстранилась от него».
И даже современные хиты «Наутилуса Помпилиуса» или «Дискотеки Авария», все равно цитируют до бесконечности один и тот же контекст:
Все мелодии спеты,
Стихи все написаны.
Жаль, что мы не умеем
Обмениваться мыслями.
…
Где же слова?
Где истории, фразы?
Где всё, что не сказано?
Все мелодии спеты,
Стихи, все куплеты,
Поэмы написаны,
Теории изданы,
А ток-шоу облизаны,
Остается лишь слово.
Я хочу быть с тобой,
Жизнь прожить с тобой,
Жизнь любить с тобой,
Жить любимым тобой.
Каждый день жизнь делить с тобой,
Возвращаться домой,
Заправляя постель,
Жизнь дарить с тобой,
Обожать наших детей.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.