Х.Доннер. Старый шахматист
Х.Доннер. Старый шахматист
У него нет ни одного зуба и ему трудно поэтому удерживать во рту трубку, которую он набивает табаком из раскрошенных сигар. Сам он напоминает какую-то комическую фигуру из старого мультипликационного фильма.
В турнире — без всякого сомнения, его последнем турнире — он выиграл первую партию в блестящем стиле. Во второй сделал ничью запоминающимся трюком в позиции, которая на первый взгляд выглядела безнадежной. Все последующие тринадцать партий он проиграл просрочкой времени.
Когда-то он принадлежал к сильнейшим шахматистам мира. Два до сих пор популярных варианта, в защите Нимцовича и в староиндийской защите, носят его имя. Он был первым, кто ввел их в практику. Один из них — острый и агрессивный, другой — очень сдержанный.
Он — последний из могикан. Его ровесники умерли от голода на Западе или доживают свои дни на Востоке. Никто из них больше не играет в шахматы, но он не может оставить игру.
Молодых он не знает. Неожиданно он спрашивает, нет ли среди нас албанца, потому что он где-то прочел, что албанцы — на редкость жестокий народ. С чем-то похожим на смех и превращающим его лицо в одну большую дыру, он рассказывает об албанском епископе, который отрезание голову мертвых турок рассматривал как акт трусости. Епископ хотел, чтобы головы отрезали только у живых.
Он говорит, что бодрствует целыми ночами, что сон не идет к нему. Он говорит, что размышляет, он говорит, что думает об истории. Произошло столько всего, чего не должно было произойти. Он немец, и он покинул свою страну, когда эта страна сошла сума. Но если ты не еврей, не коммунист и не Томас Манн, то жизнь за границей тоже не так сладка, говорит он. Он вернулся, вернулся как раз в тот день, когда началась война. Он не был ни в коем случае героем Сопротивления, но и молчать он тоже не мог.
На него донесли, и он очутился в концентрационном лагере. Если бы не вмешательство очень высокого партийного функционера, он мог бы легко распроститься с жизнью. Его защитник был повешен в Нюрнберге за преступления против человечества. Он не может всё это понять, и он не может заснуть. Он размышляет. Он пережил сумасшествие своей страны и много говорит об этом.
Он говорит о коллеге-шахматисте, который имел освобождение от работы и от восточного фронта до тех пор, пока сообщал в полицию о враждебно настроенных элементах. Он вспоминает о вечере в кафе, когда инженер, прибывший в отпуск с румынских нефтяных промыслов, рассказал об американской бомбардировке, которая, согласно сводке вермахта, закончиласъ полной неудачей. Кто-то тут же сообщил об этом в полицию. На следующее утро инженер был арестован, осужден и уничтожен.
Он был в Кенигсберге, когда город был взят в блокаду русскими. Для того чтобы поддержать дисциплину, более десяти тысяч солдат и гражданского населения были расстреляны за два месяца. Запрещено было всё, и существовало только одно наказание.
Его жена — он говорит о своем браке, как о «восемнадцатилетней брачной войне», — была коммунисткой, но он не видел в коммунизме ничего хорошего. Он ни во что больше не верит, но в его старой голове живут еще воспоминания о принципах и добродетелях ушедшего мира. Офицеры кайзеровской армии имели очень маленькое жалованье. Это была жизнь, полная лишений и самопожертвования; он говорит, что об этом теперь забыто, это прошло, навсегда прошло, но он не понимает почему.
Во время Первой мировой войны шахматы тоже спасли ему жизнь. Когда поезд прибыл из Вердена в Берлин, его извлекли из вагона, полного человеческих обрубков, и хирург, который был шахматистом, починил его. С тех пор у него осталась искалеченной рука, всё его тело в шрамах, но в двадцатых годах он был красавец и страшный ловелас.
Теперь он сидит, съежившись в комочек, пристально вглядываясь своими плохо видящими глазами в положение на доске и посасывая трубку, которую постоянно вынимает изо рта и выбивает. Вокруг него — пепельницы, из которых струится дым, как из печей крематория. Сам он тоже покрыт пеплом. На него невозможно смотреть, он неряшлив, но при том бросается в глаза повязанный на его тонкой шее дорогой и красивый галстук. Гвардия умирает, но не сдается
Он играет всё еще очень хорошо и часто стоит на выигрыш, когда падает его флаг. Он говорит, что что-то парализует его и он просто не в состоянии сделать ход.
Когда приходит мой черед играть с ним, происходит то, что я знал заранее. Он не проигрывает просрочкой времени. Он выбирает солидный старомодный вариант и получает преимущество. Я осложняю положение, он реагирует не лучшим образом, выбирая пару раз не сильнейшие продолжения. Но молниеносно! В остающиеся у него считанные секунды он выбрасывает последние ходы на доску и делает свой сороковой ход как раз перед тем, как его флажок падает. В ярости я делаю свой сорок первый ход. Позиция примерно равная. Партия откладывается. Он должен записать свой ход. Следующий контроль времени — час на шестнадцать ходов. Он думает больше получаса над записанным ходом. Когда мы вечером того же дня продолжаем партию, в районе пятидесятого хода он снова в сильнейшем цейтноте. Но каждый раз находит лучший ход. Он снова проходит контроль времени. Пятьдесят шестой ход сделан, его флажок так и не упал. Я с трудом сдерживаю себя. Партия должна доигрываться утром. Контроль тот же: час на шестнадцать ходов. Я анализирую отложенную позицию и прихожу к выводу, что выиграть ее невозможно.
На следующее утро он снова тратит на первые ходы слишком много времени, и снова в районе контроля на семьдесят втором ходу он в цейтноте. У него нет больше времени. У меня — больше часа. Я думаю очень долго. Он не может отойти от стола, он должен сразу же отвечать на мои ходы. Я вижу, что все нормальные продолжения ведут к ничьей. Я делаю совершенно неожиданный ход, который при его правильном ответе ставит меня самого на грань поражения. Он отвечает молниеносно.
Ошибка!
Теперь у него проиграно. Он сам понимает это через пару ходов и погружается в раздумье. Флажок на его часах достиг горизонтального положения. Он не делает хода, хотя должен сделать еще три... Он окаменел. Флажок падает. Падение флажка сопровождается таким нежным звуком, что только настоящие шахматисты могут это услышать.
С облегчением я поднимаюсь из-за стола.
Он остается сидеть еще некоторое время и говорит: «А все-таки я стоял неплохо».
Журнал «Авеню», сентябрь 1968