Ефим Губерния
Ефим Губерния
У сельских на всякое диво не долгие ахи. Примелькался красный флаг над колокольней, колхоз, коровьи упряжки, трудодни, тракторы. И только к земле да к мужику этому от роду своему деревенскому не пропадал интерес до веку.
— Э… Э! Гляньте-кось, кто идет…
— О-о, Ефим Губерния.
Прозвище дали еще тогда, когда сельские Советы назывались волостями, район — уездом, область — губернией, и Тобольская о ту пору занимала чуть ли не всю Западную Сибирь, и Ефим с его аршином в плечах и тремя с четвертью в росте, что соответствовало семидесяти одному и двумстам тридцати одному сантиметру, иначе и не мог быть потитулован, как тоже самый большой в России по убеждению односельчан.
— И как же его мать рожала? — задрав головы, гадали мимоезжие из дальних.
Родился Ефим с пестик, со ступку не в кого было. Весь их род плодился густо и поэтому, наверно, до того мелкий, что прозывался Копылятами, а этот отпрыск лет с двенадцати вдруг прорезался и попер ввысь, за год перерос тятьку и не успел еще приучить себя нагибаться под палатным брусом, как подпер уже потолок. Да три лета кряду и пластался Гриша Копыленок, осаживая пол. И напоследок до того подслеповато прищурились оконца где-то там под, под, под потолком, что тленом пахнуло.
— И туды ж его мать и в дите такое. Ладил терем, вышел склеп.
Но этот предел и в аршинах, и в сантиметрах когда-никогда наступил, не будет, казалось, предела силе его ни в старых, ни в новых мерах.
Приподнимал угол амбара и засовывал между бревен чью-нибудь шапку — «вынай». На спор с проезжим подлезал под брюхо и отрывал от земли его лошадь, все четыре копыта болтались. Под мышками по жернову, о девяти пудов каждый, без роздыху влезал по шаткой лесенке на мельницу-ветрянку. В колчаковщину подрядился обществу обоз с зерном до станции Голышманово сопроводить, пошаливали с кистенями по дорогам, попутно трех красноармейцев от верной смерти спас, белые за их дрезиной гнались, а какая-то сволочь перевела стрелку на путь с вагонными, с паровозными ли колесными парами, недосуг было разглядывать и сличать, скорей-скорей переставил их на рельсы — удрали ребята.
Ни в бабки, ни в городки играть его, конечно, не принимали: кон разметал — не соберешь, от городков — от тех вовсе одни занозы оставались. Зато в лапту, когда край на край, Ефима чуть ли не на божницу садили, приберегая бить только на выручках: раз махнет, промажет, два, но если зацепит в третий — мяч улетал насовсем. Да что — мяч. Учебную осоавиахимовскую гранату на пробу метнул в тысяча девятьсот двадцать седьмом году — до сорок первого найти не могли.
Но в самую силу Губерния вошел и не знал, как пособиться с ней, в тридцать первом и, когда обрекли церковь под склад, один повыдирал кресты из маковок и колокольни, заарканивая связкой ременных вожжей, конфискованных у кулаков.
— Ну что, поп? — похлопал его по вздрагивающей спине уполномоченный из района. — Кончилась ваша служба?!
— Зато ваша только начинается. Излишество сие, а всякое излишество — во вред.
То же самое, но гораздо раньше и куда более к месту, высказал Гриша Копыленок после того, как сынок «управился» с картошкой на огороде: сколько выкопал, столько ж и обратно зарыл, выворачивая гнезда до глины.
— Фимка, Фимка… Никакого проку от тебя, окромя изъяну. Немощь от мощи. Помру — и петух на моем подворье не пропоет.
И с тех пор на дух не допускал к земле: земля — не каменоломня.
Умер Копыленок где-то перед коллективизацией, успев сфотографироваться на память всей семьей. И так уж ему не хотелось выглядеть потом шибко маленьким по сравнению с отпрыском, что и себя, и Лукерью замаял, и залетного фотографа. Если сын сидя, родители стоя — неуважительно, наоборот — вовсе мелкие они.
— А ты… Слышь, мужик… Ты посади их обоих себе на колени.
— Не скалься, умный больно. Ишо, може, скажешь, по ложке нам в руки взять.
Ломали, ломали позу — выломили: все стоя, но родители на табуретках. Мать — ладно, она женщина, а отец и в чапаевской папахе все равно сыночку только до плеча.
— Во по сех, по сех сымай, — шаркал себя Григорий по ребрам, напоминая фотографу условие.
— Да, да, конечно, — а сам заснял всю панораму, наштамповал чемодан и курсировал в поездах, предлагая пассажирам по рублю за копию.
И ведь что придумал, стервец: подпись «Гибрид». Брали нарасхват.
Осиротел Ефим на посевную и, едва предав родителя его земле, выехал на свою со всем инвентарем и семенами.
— Ну, давай помогай, — осенился он крестом во все небо, начиная первую в жизни борозду.
И последнюю. Поневоле налегая многопудовой тушей на чапиги, лаженные под отца, так всаживал плуг, что лошадешки выдыхались на каждом шагу и подолгу водили боками в ошметьях пены. Перепряг в соху — хрупнула, как лучинка.
К вечеру, мать еще коровку не подоила, хлебороб заявился обратно и насовсем. С дегтярным туесом, с казаном, с мешками, с плугом, с боронами и поверх всего с останками сохи на растопку.
— Скорехонько ты отсеялся, сынок. — И часто-часто затенькал подойник от капающих в него слез.
— Не реви. Я, да кусок хлеба не заработаю…
Но в работники Губернию не брали.
— Не-е, не туда комлем твоя сила лежит. Твой же отец-покойничек, бывало, говаривал: крестьянский двор — не каменоломня.
Промотал тягло, забросил пашню — и отпел петух на его ограде. Всё от земли. Записался в колхоз — колхозную лошадь кончал, выплачивал потом за нее по суду. И не так, чтобы очень и пожурил за норов кулаком промежду ушей — убил. Гусеничные тракторы в МТС пригнали — сел на плуг и напахал, до сих пор на том поле урожаю нема.
Женился Ефим бородатым уже. Местные и на порог сватов от него не пускали, у невест из округи тоже охотка замуж пропадала после первых же смотрин, у женишка колотушки по горшку. И вдруг соседская Морька-недомерок сама запросилась за него. И личиком как базарная кукла, и подержаться было за что, но… не Ефиму.
— Не дури, — отговаривали сородичи. — Тебе ж и спать с ним придется, а в орясине этой полтора центнера весу.
— Ну и что? Мышь копной не задавишь.
Только поженились — война. Война кончилась — праздники пошли. И чем дальше, тем больше. Ко всеобщим по красным числам присовокуплялись дни родов войск, дни работников, крещение, рождество, масленица, благовещение, пасха, дни святых апостолов и великомучениц, дни получки, не говоря уж о свадьбах, поминках, юбилеях и просто о днях рождения и крестинах. Спичкой чиркнуть опасно было, все синим пламенем возьмется. А в троицу и подавно массовое гуляние по деревням, приуроченное к окончанию весенне-полевых работ.
И являются к Ефиму накануне Еранька Григоров с Васей Долиным. Еранька — ветер, а Вася ох ушлый мужик был. В гражданскую так подстроил, что дьякона, выдавшего белым сельсоветчиков, белые ж и застрелили. Раздобыл самогонку, напоил доносчика в усмерть, намалевал вареной свеклой звезду на лысине и домой. И вот они, беляки, снова нагрянули. Залетают к дьякону — красный спит за столом. Шлеп по звезде из маузера — и даже не дрыгнулся.
Что он тут замыслил — трудно сказать, но слово по слову и Ефиму залез под шкуру: силач, дескать, ты средненький, а вот мой прадед — тот да, тот из могилы вылезал.
— Так и я вылезу. Ставите по бутылке?
— Ставим. А не вылезешь?
— Я вам.
— А на том свете не продают, так что давайте купим четыре и разопьем потом на троих.
— Илибо на двоих, — подвел черту под спором Еранька.
Копали без роздыха: июньская ночь коротка, а до свидетелей желательно управиться. Копал, собственно, один Ефим Губерния, те двое руководили.
— Идет дело, — разогнувшись, смерял он собой глубину.
— Ага, совсем к концу идет. Вот кино токо некому снимать, как русский мужик сам себе могилу роет с этим зельем.
— Да ну-у… Если уж немец нас не одолел — бутылка не одолеет. Ладно, вы тут подчищайте, я за домовиной пошел.
Для домовины присмотрели на конном дворе кормушку из вершковых досок, сколоченную четвертными гвоздями. Распилили пополам — в аккурат. Одну половину скинули, другую, спрыгнув, Снял с края живой покойник и:
— Все! Накрылся. Можете засыпать!
— Ефим! А ведь ты первый, кто командует собственными похоронами. Про прадеда я наврал, при нем до такого не допива…
— Первый, говоришь? Тогда вовсе засыпай. — Полежал там, подумал, кто же из них в дураках оказался, и решил, что Васька. — Долин! А ведь дурак-то ты!! Нет, не дурак — завистник.
— А вот завистники только и хоронят заживо умных.
Но этого Губерния уже не расслышал. Он вдруг вспомнил, что никакого сигнала не предусмотрено, когда начинать, полезь раньше времени — скажут, проспорил.
— Ладно, подожду, пока дышится.
А наверху там вставало солнце, на конотопистой дорожке к кладбищу появлялись люди, торопились Григоров и Долин зарыть могилу хотя бы вровень с краями.
— Васька, бежим, старух вон леший несет. Не вылезет Губерния — тюрьма нам: задохнется — и откопать не успеем.
Похватали инструмент, кошелку с водкой — и как тетерева по кустам, а старушки с кузовками и котомками в руках божьими коровками вползали вереницей в кладбищенскую калитку, замечали свежую землю и, переглядываясь, грудились у незавершенной могилы.
— Это чья ж такая брошенная, вчера не было ее.
— Была, не ночью ж хоронили, ночью только ведьмы чертей в колодах хоронят.
И вспучилась и разверзлась земля, обнажив эту самую чертову колоду, дружно ухнули и окрепли ногами бабульки, бросая костыльки и перемахивая через барьер ограды. И нигде никого.
И отдыхая после сиюминутного того света, Ефим Губерния по-детски улыбчиво радовался вечному этому, воспринимая и само кладбище не как мертвое царство, а как царство живое.
— Эх, надо было со всей деревней поспорить…
О чем?