Большие Дворы
Большие Дворы
Дворы — да, дворы в ней были угластые, но сама целиком вся деревенька кругленькая и уютная, как пыжиковая шапка. И рыжели ее подворья жестью крыш до того в стороне от столбовых дорог, что даже собаки цепенели от удивления, если случалось появиться незанюханному человеку: это откуда он тут взялся такой?
А наведывались, в основном, чужедальние городские пенсионеры с единой целью приобрести какую-нибудь хибарку с огородиком и покопаться напоследок в земле, как в смысле прожитой жизни.
О продаже недвижимости здесь и не заикались, здесь утверждался навечно и жался старожил к старожилу так плотно, что между них и блоха чужая не вклинится, но очередного страждущего от суеты, шума и засоренной атмосферы на всякий пожарный случай направили к Устинье Осиповне, тоже давно пенсионерке и женщине кругом одинокой и безродной, так получается, если единственный сын и глаз не кажет в Большие Дворы, тогда как просто обязан призреть старуху, перемогающую ради него безмужно с самой войны. Совсем безмужно. Как статуя.
— Купца не ждешь, хозяйка? Здравствуй. Домик вы якобы продаете, так не назовете ли цену?
— Сто сот, — усмехнулась Осиповна, — купец выискался, гляди-ка.
Но тот принял усмешку за начало торга и повеселел:
— Ну, если за всю деревню оптом, тетя, да если половину скостишь, то, пожалуй, можно и по рукам.
— За всю, дядя, за всю, мы поштучно и картошкой на базарах не торгуем.
— Да уж на базарах вы дерете с нашего брата с горожанина.
— Так оно и нам железо ваше в копеечку влетает. Не продаю, мил человек, не продаю, туману только напускаю.
— Вплоть до двухтысячного года?
— Пока до двухтысячного, а там новый срок назначат, как без этого, сам посуди: рук около земли год от году меньше, зубов — больше…
— Так, так… Поэтому, значит, и дорожитесь?
— И дорожимся, и держимся, а куда деваться? Земля — поручень надежный. Только отпускаться от него не надо бы, потом не вдруг ухватишься снова. Вот как ты, к примеру. Или сынок мой круженый…
Заезжий долго и тоскливо согласно кивал головой, вздыхал, блуждал взглядом по Устиньину подворью со следами всякой пернатой и парнокопытной живности, с постройками и пристройками, с избушкой-малухой, с баней по-белому, сараем и сараюшками, с птичником и хлевом, с дровяником, с персональным колодцем посреди большого двора, с амбаром и казенкой. И все под железом, все рубленое, уконопаченное, теплое и приземленное.
— Ничего, плотно живете.
— Вы — не знаю, а мы щелевато и не жили.
И окончательно отгораживаясь от пришлого, Устинья нарочито медленно закрыла перед самым его носом воротца, выдернула из дырочки ремешок щеколды, набросила кованый крючок, двинула засов и припала глазом к прорези для почты в заборе глянуть на поворот от ворот, гордая тем, что заборы да затворы только и остались от прежней деревни.
Но отходя от этой надежной ограды своей, отходила Осиповна и сердцем, а с высокого крыльца и вовсе жалостливо смотрела вслед личной машине, такой же пожилой, задумчивой и сутулой, что и владелец.
— Железа, конечно, полно у них у всех, да железо только ржа ест.
Потом, ближе к вечеру, накормила птицу, все четыре «сорта», и тихо-мирно посиживала на теплом крылечке, готовя пойло для коровки и телка: голоднехонькие с выпаса приходят. Разломив надвое кирпич магазинного четырнадцатикопеечного хлеба, выщипывала мякиш, мелко крошила его суставистыми пальцами извечной доярки над маленьким капроновым ведерком, в большое луженое кидала корки и качала головой:
— Дораспахивались, язвило бы нас, скот хлебом насущным кормим. А сколько шуму, вспомнить, с этой залежью было, сколько куража… Теперь вот ни сена, ни фуража.
Напористо и часто зачакала о защелку щеколда, во двор домогался кто-то свой.
— Батюшки, уж не Леонтий ли…
— Мать! Ну ты что расселась, как Минин и Пожарский? Открывай!
Осиповна по-молодому через ступеньку сбежала с крыльца и, не веря ушам своим, припала глазами к прорези для почты. Он!
— Да я, я это. Левка.
Он. Отодвинула засов, откинула крючок — и затряслись руки: мать есть мать.
— Фу ты, с-ступа старая, слепнуть начинаю, никак ремешком в дырочку не попаду…
— Да подними клямку сама, совсем одичала в своих Больших Дворах.
— Одичаешь с тобой, реже солнечного затмения бываешь. И все налегке.
— А ты меня с каким вьюком ждешь? — Левка скраснел и замотнул за спину авоську с бумажным кульком.
— С внуком. Или хотя бы со снохой, с каким. Пятый ведь десяток уж разменял. Все жеребцуешь, жеребец. Давай тут, нито, деревенскую невесту сосватаем, есть у меня на примете одна неплохая так девка-перестарок.
Но Левка придурковато закатил зенки под лоб и грянул частушку:
А на кой она, невеста,
Холостому лучше жить:
Положил табак на место,
Утром встал, а он лежит.
— Ошалел, что ли, зеваешь на всю улицу? Пятый десяток дитю — умом все, как эти воротца: с дыркой, на шарнирах и поскрипывает.
Левка кхэкал, помыкивал ласковым телком и маятниково покачивал авоську.
— Да не тряси ты кульком своим, что там в нем…
— А гостинец. Сноха послала.
— Сноха-а… То ли правда? И ведь молчал.
— А сюрприз с презентом готовил.
Левка выпростал из авоськи зауголистый кулек и подал матери. Устинья вытерла о фартук руки, сглотнула слюнки, развернула раструб и… прикусила губу. То ли чтобы не расхохотаться тоже, то ли — не расплакаться: чеснок. Крупный, свежий, фасонистый, но — чеснок.
— Самый острый дефицит у нас на Северке был.
Дефициту этого у нее своего четыре сквозных гряды из-под зимы на продажу растет да для себя кончик.
— У-у, сорт, видать, шибко хороший. Слышь, а что, если я его на племя пущу?
— Ешь, не выдумывай. Не приживется он у тебя, не тот климат. У среднеазиатских республиканцев Надюха на базаре покупала. Рубь штучка. Аж на тридцатку тут.
— Да, да, да, — пересилив себя, поддакнула сыну Устинья, — дорожает сельский продукт на базарах. Да и как ему не дорожать: сеющих год от году меньше, пожинающих — больше. Карточку хоть привез?
— Какую? А-а, Надюхину… Не. Забыл.
— О-хо-хо… Ладно, соловья баснями не кормят, пошли в дом.
— А я не соловей, мать, я, мать, голубь.
— Бумажный. Куда махнут, туда и полетел.
Левка разлетелся было прямиком в горницу, но через полустертую грань между городом и деревней переступить не посмел и, распяв себя на косяках, зарился с порожка на палас во весь пол, на трехстворчатый платяной шкаф, цветной телевизор, сервант со всякими сервизами (непонятно, зачем и для кого они ей в Больших Дворах?), на круглый допотопный стол под гарусной скатертью, на такую же древнюю деревянную кровать под иранским покрывалом, с кружевным подзором донизу и с пирамидой подушек чуть ли не до потолка. И все простенки в дешевеньких паспарту.
— И как тебе мой новый терем? Глянется?
— Н-ну, спрашиваешь. Исторический музей с картинной галереей. И во что обошлась «комсомольская стройка»? Или секрет?
— Ой, не говори, даром почти. Лес, кирпич и кровлю колхоз выделил безвозмездно. Как ветерану. И помочь собирала, никто рубля за работу не взял. Мать всего и потратилась — коромысло водки успела поставила добрых людей угостить. Так что ты шибко не казнись, что ни сам не приехал матери подсобить, ни копейку заместо себя не прислал…
Левка мотнул головой, вытряхнув из ушей материнский упрек:
— Два ведра — двадцать литров? Или сколько?
— Да два ящика, сколько… Ящиками да ведрами уж начинали пить, садись ужинать, не майся.
Левка утянул животик и полез за тесный стол, но, не обнаружив на нем вдруг ни «пузыря», ни стопок, застопорил.
— Стоп, стоп, стоп, а со свиданием где? Ну-ка, пошарь под лавкой.
— А все, сынок, текла под лавками река, да обмелела. Да какой же это иконе молиться, до трезвого дня дожили. У вас в городе — не знаю, а у нас рай наступил, совсем эту монополию прихлопнули. Так ты веришь или нет, заядлые потребители и часы позабрасывали, а то ведь на оберучь носили: по одним ждут, скоро ли два, по другим спотыкаются — успеть бы до семи. А теперь красота. И зарабатывать, слышь ты, хорошо стали. А я тут ночью как-то раскинула — так мы ведь это, вдовые бабы, пьяную заразу развели, до войны не было ее. Мы, мы. Больше никто.
— Да ну, вы…
— А вот и не ну. Вот, слышь, когда меня на пенсию провожали, председатель речь готовил и подсчитал, что я якобы за сорок лет по шес… Вру, не по шестнадцать — по сто шиисят тонн от каждой коровки надоила. В среднем, конечно. А вот кто бы занялся да подсчитал, сколько я водки чужим мужикам выпоила — и цистернов, поди, таких и нету. Поросенка заколоть — «пузырь». Сено привезти — два да три. Дрова — те вовсе синим пламенем горят. Ночь ли, за полночь — шаришь под лавкой, потому что «магазин закрыт» — не скажешь, запасай, когда открыт. А теперь красотища. Нету. Ты зачем приехал? — застала она сына врасплох.
— Я? Я — ни за чем, я так.
— Ну, ты зубы языком не корчуй, так ты никогда не приезжаешь.
— Да… понимаешь… обмен квартиры наклевывается. Надькину полуторку на двухкомнатную с доплатой.
— Ну…
— Ну и три тысячи просит.
— Сколько? Да что уж там за вокзал за такой. Не-е. Сотни три еще наскребла бы, а тысячи мои туда ушли, — кивнула она в горницу. — Теперь уж до осени ждите, может, наторгую. Картошка нарастет, лук. Скотинешку лишнюю сдам, успеваемость уж не та ходить за ней.
— До какой до осени, ты что, мать, крайний срок — понедельник. Не этот, а следующий. Мам! А если дом толкнуть? А? А жить — к нам. Места хватит, ни дров, ни сена не надо.
— К вам… Ты со своей Надюхой поночевал да опять скочевал, а мать потом в какие Палестины?
— Не, не, с этой мы в законном браке. Вот, — достал паспорт.
— Штампы в паспортах нынче, сынок, узелки двойной петлей вязанные: за любой кончик нечаянно дернешь — и нет его. Да-а, времена, времена. Да твои-то длинные рубли куда подевались, хвалился, по скольку зашибаешь.
— Куда… На юг съездили, свадьбу в ресторане справили.
— А-а-а, ну вот кто у вас в ресторане гулял на свадьбе, у тех и займуйте. Как открытку бросить, мать-старуху пригласить, так запамятовали, а как «дай» — вспомнили?
— Но ты ж все равно не смогла бы приехать за такие версты.
— Не смогла бы и не поехала, только открытка ваша пятикопеечная мне дороже бы этих тысяч стоила. — И взорвалась замедленной бомбой. — А тянуться из последних на тебя я смогла? Говори, паразит, смогла?! Молчишь, стыдно шарам. Ладно, пошла я управляться, табун гонят. И даже и не жди, я долго. А захочешь баиньки, милый сын, — постелька тебе в чулане.
— И дернуло меня про эту свадьбу, — каялся Левка, пробираясь по незнакомым сеням в чулан.
И на какое ребро упал, на том и проснулся. На стекле крохотного оконца желтопузая муха греется, вся насквозь светясь и суча лапками.
— Ишь, тварь насекомая, наела эпидемию тут в деревне и голова больше ни о чем не болит.
Не болела голова и у Левки впервые за столько лет. И, вспомнив, почему она не болит, долго не мог прийти в себя. Дольше, чем с глубокого похмелья.
— Родная мать не угостила, а… Текла, говорит, река, да обмелела. Ну, карга старая. От груди и то сыспотиха отнимала. Так сколько я сиську сосал? Год? Пусть — два. А пили — десятилетиями. Вот уж, наверно, некоторые местные мужички посучили ногами. Как эта муха. Да есть у нее в заначке, она без такого запасу сроду не жила. Мать! А, мать…
Никого и тишина, как мор прошел. Муха припала к стеклу и насторожилась. Ворохнулся с боку на бок — на спинке стула костюм его подглаженный висит, на сиденье — записка.
— У, даже две. Повернул первую к свету.
«Выручу, погорячилась я вечор, А пишу, чтобы не будить, соседка попросила подменить ее, на станцию дочь встречать поедут они на своей к поезду, с имя и ты езжай и объявление там повесишь».
Схватил вторую бумажку.
«Объявление. В больших Дворах спешно продается совсем новый дом испот топора за 3 тыс. и не меньше. Спрашивать Устинью Осиповну. Пенсионерку. Ращет сразу».
Объявление сорвали скоро, и Устинье Осиповне тоже ничего не оставалось, как сорваться из своих Больших Дворов, которые уместились теперь за пазушкой в бумажном свертке с тридцатью сотенными, но не как с тридцатью сребрениками, нет, хотя поначалу она и терзалась такой думой. Теперь — нет.
И она спокойно шла с ними по незнакомому городу в неизвестную жизнь.
И сколько ей еще отпущено пребывать в той жизни, даже об этом Устинья Осиповна не думала. Она только знала, что она — мать, а дети на что будут способны — время покажет.
Время покажет.