Дождь на свету

Дождь на свету

Бабка Минушка очнулась от тишины. Прислушалась — нет, тишина. Ну вот прямо-таки подземельная тишина. Ходиков и тех не слыхать.

— Господи, да не на том ли уж свете я?

Отяжелела как-то вся сразу и лежит влажным глинистым пластом, боясь пошевелиться.

— Ах ты, моль безмозглая, да ведь я же боюсь, значит, жива должна быть.

Пошарила на привычном месте стакан с чаем — тут. Открыла глаза — три оконца избушки белесово глянули на нее. И скатился тяжелый камень с груди: дома и живая.

Поднялась, проскрипела половицами, составила с подоконника на лавку герань, распахнула створку, высунулась в нее. Небо все сплошь серое, и не распознать, давно ли уж утро или только светать начинает.

Наугад подвела стрелки, протарахтела цепочкой, подтягивая гирьку с обезножившим будильником на ней, толкнула маятник. Маятник испуганно шарахнулся и зачастил, наверстывая секунды, но, поняв, что за временем ему не угнаться: годы не те, умерил шаг и монотонно заскрипел протезом из вязальной спицы.

Земля для бабки Минушки вернулась на свою орбиту.

— Велика ли живность — часы в доме, а без их бы совсем тоска. Век в деревне доживаю, и вот когда коснулось, что тишина может быть такой невыносимой…

Усмехнулась, постояла посреди избы, как на распутье, раздумывая, лечь или уж ни к чему теперь, все одно не уснуть.

Шибко уж мудреный сон привиделся ей. И Минушке не терпелось рассказать его, и уж не к смерти ли он, но утро запаздывало.

— Да как же бы это время точно узнать?

Покрутила радио — молчит. Пошла легла.

— Нет уж, видно, открутила свое, так и радио не поможет, крути, не крути. Да к чему бы это я в Америку собиралась… А к чему еще могут в дальний путь собираться старые во сне: хватит, пожила, слава богу. Всяко жили. У-ух, всяко…

С возрастом память ослабевает, но не скудеет, храня только значимое, то самое, без чего, может быть, и жизнь твоя как человека не состоялась бы.

…В ту военную зиму изба Минушки не казалась такой просторной, как теперь: своих четверо девчонок да у квартирантки Тонечки, у ленинградки, двое. Восемь женских душ и война.

— Пляшите. Все пляшите.

Тонечка стояла у порога, держа над головой треугольник письма со штемпелем «Бесплатно». Бесплатно? Нет, русским женщинам дорого стоили и дорого обошлись эти письма с фронтов. Ох, дорого. И хотя, помнится, она тогда и не топнула ни разу, письмо Тонечка тут же подала ей.

— Ну-ка, читай вслух, солдатка.

— А мамка никак читать не умеет, — обиженно надула губешки ее старшенькая, в какой же… а, во второй класс уж она тогда бегала.

— Не сердись, доченька, ты у меня грамотная, ты еще начитаешься, а я вот только сердцем до всего дохожу.

И прижала письмо к груди, будто и вправду вникая сердцем в родные строчки и слова, до самых краешков переполненные тоской по ней и детям, подробными заботами обо всем и надеждой на скорую встречу.

Потом бережно опустила в карман казенного халата, выдаваемого свинаркам, сняла с лампы стекло, долго дышала в него и надышаться не могла, протерла до скрипа газеткой, добыла огонь, принарядила стол скатертью, усадила за него всех девчонок, утайкой поглядывая на дверь, не откроется ли она и не войдет ли ее Василий.

Но Василий так до сих пор и не вошел.

Письмо читать по общему согласию доверили Тоне, но она сначала одна пробежала его глазами, привыкая к почерку, и улыбнулась:

— Прелесть, какой оригинал ваш дядя Вася: каждое слово с заглавной буквы и никаких знаков препинания.

— А там для них теперь все заглавное. Ты читай, читай, не развлекайся. Или меня учи грамоте!

Училась. Каждый печатный клочок, гонимый ветром, ловила, чтобы и письма от Васеньки самой читать, а пришла похоронная на него. Это ли не злосчастье?

— Тогда уж не померла, теперь что не жить, — думала Минушка. — Девок всех образовала и всех на ноги поставила, за больших женихов по городам разошлись. Здоровье свое, в аптеках не покупаю, деньги зря не извожу. А как бы да не к войне сон. Телевизор хоть не включай…

В Добренку мимоходом завернул радостно-теплый дождик, закружился, зашумел, зашлепал ладошками по прогнутой черной тесовой крыше, как по загорелой спине.

— Дождичек на свету — к погожему дню, ранний гость — до обеда, — отметила Минушка и обрадовалась. — А ведь и верно, утро уж, разлеглась колода!

Пели оглашенные петухи. Мычали коровы. Озоровал ливень. Под клеенчатым парусом плыла Минушка в глубоких галошах на шерстяной носок по лужистой улочке Добренки прямехонько к задушевной подружке своей Некорыстихе, она-то уж тоже должна быть давно на ногах, такое хозяйство на ней и семьища.

И соседка совсем неблизкая, и годилась ей разве что в дочери, но Минушка не взирала ни на расстояние, ни на разнящий возраст и тянулась к ней потому, быть может, что Галина и по характеру не чета нонешним, и детей уже имела столько же, сколько и она о ту пору в свои тридцать лет.

Ворота настежь, во дворе Петькин грузовик. Не Петькин, совхозный, но он тут как свой домашний.

— Галь! Ты где?

— Счас! — отозвалась из сарайки Галина.

Минушка потопталась на старом зиловском радиаторе, вытирая галоши, сняла их у нижней ступеньки крыльца, поднялась на верхнюю и уселась под навесик коротать долгую минуту ожидания.

Скоротала.

— А в дом чего не заходишь? — появилась наконец хозяйка с подойником.

— Да твои-то, поди, все спять еще…

— Тебе вот только никак не спится, я гляжу.

— Дождь-то… Чуром чурит, — неловко перевела разговор старуха, сообразив, что притащилась она со своими нелепыми снами в самый недосуг. — Дождь на свету — к доброму дню.

— На прогноз погоды переключилась, что ли? — улыбнулась Галина, зная о пристрастии бабки Минушки к передачам «Сегодня в мире».

Поставила ведро, присела рядом.

— Ну, что там у тебя стряслось?

— Кабы у меня одной… Ты, подруженька, серчай, не серчай, а делов наших бабьих никогда всех не переделать. Умрешь, а работы еще на день все равно останется. Да ведь, пока живы, и пожить надо. Замысловатый сон я видела нынче.

— Опять сон? Беда с вами старыми. И когда только вы их глядеть успеваете! Давно ли про самолеты во все небо рассказывала? Про гул вселенский…

— А! А ведь сбылся он.

— Не плети, сбылся.

— А Течер не потопила четыре корабля? Потопила. И каждый, чать, километра по полтора длиной будет. Э что? Не война?

— Так то где…

— Да хоть и где. Те же люди гибнут. Где… Ишь ведь, как мы рассуждаем: где. Нонешний мир что спичечный коробок: ткни сдуру горящую спичку в него не с того конца — и только пшик останется.

— Ты сон, сон давай, — напомнила Некорыстиха.

Минушка стянула с костоватых плеч клеенку, стряхнула капли, повесила на перильце.

— Погоди разберусь. Дожилась, явь от видения не отличаю. А, ну вот, слушай. Будто и в летах я в своих теперешних, и молодая, как ты. Приснится же… И в самодеятельности будто. И сроду я в ней не бывала, а тут артистка, значит, — Минушка посмеялась в нос и зажала его заветренными пальцами, как деревянными прищепками. — И вот будто посылают меня в Америку басню читать…

Галина прыснула и качнулась назад. Поймала накренившийся подойник и аж порозовела.

— Да подь ты в пим дырявый, выдумщица. Чуть последнее молоко из-за тебя не пролила. Какую басню?

— А вот ведь и не помню, затмило. Ай… «А Васька слушает да ест!» Собираюсь это я в дорогу и достаю из сундука смертный узел…

— Какой, какой, ты сказала, узел?

— Смертный. Второй уж припасла, первый донашиваю. Живу и…

— А это еще что за узел такой? Почему смертный?

— Потому что старый человек на смерть себе готовит: и одежду, в чем в домовину положить, и что на помин раздать: платки, полотенца. А я еще и печатку духового мыла с фланелевой тряпичкой учла — усопшую меня обмывать, — и десятку денег в нее завернула за обиход. Доченьки с зятевьями поспеют или нет к выносу хоть бы, а чужому кому охота задаром с покойницей.

Некорыстиха знобко поводила плечами и отодвинулась.

— Жуть берет, как ты спокойно о своей смерти говоришь.

— Своя смерть — благо, а вот как прилетит да шарахнет где-нибудь эта зараза — и поползем удельными червями. Ой, не дай, господь…

— Удельные — это дождевые, что ли?

— Ну. Так мы их в детстве звали. А старость — болезнь неизлечимая, милая моя. На чем я там остановилась?

— На узле, — одними губами подсказала Галина.

— Тьфу ты, язвило бы тебя, затмило. А вот это уж старческий крылез у меня начинается. Достаю это я смертный узел с собой взять, вдруг, думаю, на обратную дорогу жизни не хватит, Америка, чать, не близкий свет… Ой, Галька, не к добру сон. Достаю из сундука и думаю… Понимаешь? Во сне думаю. Думаю, Васькой их не усовестишь, у них, поди, и котов сроду по-другому зовут, надо переделать басню. И пе-ре-делала ведь! — хлопнула Минушка Некорыстиху по коленке.

— Ну-ка…

— А Регент слушает да ест. А! И не ухмыляйся что есть, так бы и врезала, кой-кому из американцев открыла бы глаза на образа.

— Хорошо переделала, я почему и улыбаюсь. Хорошо: а Регент слушает да ест. И ясно — кто, и не прикопаешься, мало ли какой регент. А они что на это?

— Кто?

— Да американцы-то.

— А не доехала я до них, проснулась.

— И все?

— Зачем все, перед пробуждением еще сторублевку искала.

— То говорила — десятку завернула, то уж сотенную.

— А сотенная — совсем другая статья, сотенная — на поминки. Ищу, сокрушаюсь, куда она могла деваться, как, думаю, в такую путь — и без копейки. По гостинцу ребятишечкам Галькиным, — твоим, значит, — и то не на что будет купить. Или вдруг насморк приключится, а там ведь не у нас, там как чихнул, так доллар плати, а у нас хоть сколько валяйся в больнице — и тебе же потом заплатят, если не помрешь. Ты не смейся, не смейся, — опять заметила Минушка, зайчики в глазах у подружки запрыгали, — вчера до конца смотрела телевизер?

— Прямо, досуг мне. Ты сон свой давай скорей досказывай, вот-вот табун погонят. — Глянула сама на часы, поднесла время к глазам Минушки.

— А дальше и слушать нечего. Ищу это я деньги и слышу — машина гудит. И как наяву…

— Наяву и гудела. Некорыстин мой свое безнарядное звено по дворам собирал, сено метать.

— Ночью?

— Ночью. И вовремя управились, а то бы вот намочило его.

— Да неужели и мы в хозяевов перестраиваться стали? Годится. Так выглянула это я в окошко, что там за такси под меня подали такое нетерпеливое, гудит и гудит, и уже будто не в Добренке я, а в Ленинграде у Тонечки, у военной квартиранки моей в гостях на высо-о-ком этаже… Надо ж наблазнить. С чего?

— Телевизоры смотришь до конца.

— Вам не наблазнит, ни голоду, ни холоду не знаете живете, а мы какой крах одолели. А что, Галь, неужли Течер нашего полу?

— А ты что, не видела, в платке ее тут как-то показывали. И платок будто бы простенький, и по-бабьи повязанный.

— Да не из камня же она тесанная, четыре корабля потопить. И каждый…

— Ой, некогда мне, — поклевала Галина ногтем стеклышко часов.

— А, заканчиваю. Выглянула это я в окошко — и головушку мою обнесло, такая высь. И внизу машина грузовая стоит, а в ней уж народу… Как дров. И все наши, деревенские. Увидали меня и кричат: «Минушка! Минушка!» И эдакая ли за душу обида взяла — ажно до слез: если мужа на войне убило, так до самой до смерти теперь с девичьей кличкой жить? — старуха сжала губы и тяжело задышала через нос, комкая концы сдвинутого на плечи полушалка. Но сдержалась.

— Так это прозвище — Минушка?

— А то что же… Кричат они там снизу: Минушка, скорей, в европорт опаздываем, а я им сверху: покуда по имени-отчеству не назовете — не сойду. Стихли они, переглядываются и молчат. И я молчу, не подсказываю, вспомнят сами или нет. И такая тут тишина воцарилась — ажно проснулась. Ты-то хоть знаешь?

— Откуда, мы вовсе приезжие.

— Ульяна Аверьяновна я, Смирнова. Ладно, побегу. Это что, — заглянула в подойник, — от двух коров и столько?

— Почему, от одной, другую в совхоз сдали, все равно половина удоя на закуп идет, так хоть голову не ломать, чем их зимой кормить двоих.

— Ой, с кормами беда. И на скоко вытянула?

— На пятьсот с копейками.

— О-о-о! Хорошо. Ну вон они какие печи у вас. Деньги на книжку положили?

— И все-то ей надо знать. Обязательно на книжку? Да у меня мой Петр хоть и не Первый…

— А сколькой он у тебя?

— Фу ты, ну рта не даст раскрыть. Я хочу сказать, мой Петр хоть и не царь Петр Первый, а тоже понимает, где медь нужнее. В Фонд мира решил послать…

Некорыстиха сквозь редкий тюль кухонной занавески проводила глазами старуху со двора.

— А ну ее. Умирать собралась, а носится по деревне — на «Жигулях» не обгонишь.

Сходила в сени за сепаратором, поставила на привычное место, размотала шнур, потянулась вилкой к розетке…

— Ребята встанут — про-се-е-е… парируют, — спрятал Некорыстин улыбку в зевок, вышагивая из горницы.

— Смешно? — Галина скомкала провод, швырнула в горловину сепаратора и опустилась на лавку возле него. — Говорила, давай лучше бычка решим — и на базар.

— Бычка само собой.

Некорыстин вернулся в горницу, скрипнула дверка шифоньера, зашелестели раздвигаемые плечики.

— Петь! Может, до осени помешкаем с бычком?

— Ты вот… Да где он? Стихи любишь. И вообще поэтов… Придумала, мой парадный костюм своим халатом завесить. А помнишь, что Маяковский писал? Надо красного защитника кормить вовремя.

— Надо вовремя кормить, — поправила Галина. — Вот еще одна бабка Минушка выискалась.

— Ты, Галич, Ульяну Аверьяновну не склоняй, она несклоняема, — грозил там в горнице Петр пальцем, — слышал я всю вашу политбеседу, курить вставал. О! Легкая на помине. Аверьяновна! — звякнуло окошко. — Ну-ка заверни на минутку.

— А я и так к вам, — послышалось с улицы.

Проплыла по простенку слабая тень. Прошамкали об радиатор галоши. Прокряхтели ступеньки.

— А ты чего это, как галка на церковном кресте, нахохлилась сидишь? Уж не денежная ли жаль одолела? Мельница вертится, а у мельника голова кругом идет? Язык у тебя гладкий, нёбо шершавое оказалось.

— Так ее, Аверьяновна, — вышел из горницы Петр, поправляя на ощупь галстук.

Минушка шагнула в сторону, чтобы не застить свет, и скрупулезно и долго разглядывала Некорыстина.

— Нарядный. Как Фисуненко из телевизера.

— Ничего ты меня воспроизвела, — смутился Петр и принялся снова за галстук.

— Да не мучь ты его, не мучь, не строй интеллигента из себя, — не вытерпела Галина. — Все равно на спине будет, пока до города едешь по нашему асфальту.

— В Фонд, значит, твердо намерился?

Петр кивнул.

— Тогда вези и мою долю. Поживется — накоплю еще, а не успею, так наверху все равно не оставят и, может, хоть этим помянут.

Минушка подала Петру сторублевку, подала свернутый солдатским треугольничком тетрадный листок, посмотрела на крюк в потолочине, на котором висела когда-то керосиновая лампа, а теперь электролампочка. У Галины навернулись крутые слезы, слышала она эту ее историю с похоронкой. Выдвинула ящик кухонного шкафа и, не оборачиваясь, тоже подала мужу пачку денег.

— Может… не все?

— Да ладно уж. Чего их делить…

— Ох и советская ты старуха, Аверьяновна, — обнял ее Петр.

— Вот и ладно, езжай.

— Ульяна Аверьяновна! Постой. Будут, спрашивать, от кого и кто ты такая, что сказать?

— Там написано.

И тихо прикрыла за собой дверь.

Написано было простым карандашом, коряво и с ошибками, но удивительно верно выражено каждым словом с большой буквы:

От Смирновых Из Добренки от Убитого На Войне Василия и Вдовы Его Ульяны В Фонт Мира Просим Принять.