1927 ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ

1927 ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ

СОБРАНИЕ СТИХОВ. К-во “Возрождение”. Париж.

(Впервые: “Руль”,14 декабря 1927.)

“Адриатические волны! О, Брента!..” Как много в этом взволнованном восклицании… Но пушкинской Бренты нет. Брента — просто “рыжая речонка”… Такой увидел ее воочию Владислав Ходасевич и, поняв обман романтической мечты, полюбил “в жизни и в стихах” прозу. Спешу, однако, отметить, что, во-первых: эта “рыжая речонка” Ходасевича не менее прекрасна в своем роде (а прекрасна она именно потому, что мутная и рыжая), чем та Брента, которая мерещилась Пушкину; и что, во-вторых: “Проза”, о которой говорит Ходасевич, — совсем необыкновенная проза. Если под поэзией в стихах понимать поэтические красоты, узкое традиционное поэтичество, то проза в стихах значит совершенную свободу поэта в выборе тем, образов и слов. Дерзкая, умная, бесстыдная свобода плюс правильный (т. е. в некотором смысле несвободный) ритм и составляют особое очарование стихов Ходасевича.

“Адриатические волны! О, Брента!..” Пушкинский певучий вопль (я говорю только о звуке — о лепете первой строки, о вздохе второй) является как бы лейтмотивом многих стихов Ходасевича. Его любимый ритм — ямбический, мерный и веский. Пусть он местами строг до сухости; неожиданно он захлебывается упоительным пэоном, острая певучесть перебивает холодноватый ход стиха. Трепетность его хорея удивительна. Поэт ахнул, проснулся в тот самый миг, как скользнул было в сон. “Сердце бьется невпопад” (что чудесно выражено хромой рифмой “только” — “столика”), и “только ощущением кручи ты еще трепещешь вся, легкая моя, падучая, милая душа моя!” Впечатление трепета нежности и падения достигнуто (с каким мастерством) полуударением на второй стопе первой строки, щекочущим повторением буквы щ и легкостью, многогласностью двух последних строк. Замечательна музыка стихотворения “Мельница”. Оно написано совершенно правильным и все же неожиданным, неслыханно-прекрасным размером. Каждая из шести строф состоит из пяти трехстопных ямбических строк, причем вторая строка и пятая рифмуют (простенькая мужская рифма), а остальные удлинены дактилическими окончаниями (с легчайшей тенью ассонанса в смежных). Описать певучий говорок этого стихотворения невозможно, привести же только выдержку — жалко. Наконец, в “Балладе”, написанной трехстопным амфибрахием, Ходасевич достиг, по моему мнению, пределов поэтического мастерства. Поэт сидит у себя в комнате, в сухом блеске электричества, и вдруг начинает качаться и петь (причем в этом месте дактилическая рифма вдруг заменяет женскую): “музыка, музыка, музыка вплетается в пенье мое”. И дальше: “И в плавный вращательный танец вся комната мерно идет, и кто-то тяжелую лиру мне в руки сквозь ветер дает”.

Такова поразительная ритмика стихов Ходасевича. И странное дело: это мастерство и острая неожиданность образов оказывают какое-то гипнотическое действие на читателя, и околдовывая его слух, поражая его внимание, мешают ему “переживать” вместе с поэтом, по-человечески сочувствовать тому или другому его настроению. В последнем отделе сборника есть несколько стихотворений с “гражданским” оттенком. Так, у стихотворения “Окна во двор” (каждому окну уделено по строфе) изображается так называемая мещанская атмосфера. Однако так восхитительна стеклянная прелесть образов, что читатель просто не в состоянии проникнуться этой атмосферой, пожалеть этих убогих жителей, посетовать на их серую жизнь (и это хорошо). То же самое можно сказать по поводу и другого стихотворения (о том, как с беременной женой ходит безрукий в синема). Поэт, охваченный негодованием и жалостью, восклицает: “Ременный бич я достаю с протяжным окриком тогда, и ангелов наотмашь бью, и ангелы сквозь провода взлетают в городскую высь. Так с венетийских площадей пугливо голуби неслись от ног возлюбленной моей”. Если поэт хотел возбудить в читателе жалость, сочувствие и т. д., то он этого не достиг. Упиваешься его образами, его музыкой, его мастерством, — и ровно никаких человеческих чувств по отношению к ушибленным не испытываешь.

Свобода Ходасевича в выборе тем не знает границ. Временами кажется, что он шалит, играет, холодно наслаждается своим даром воспевать невоспеваемое. Эта священная небрезгливость его музы особенно резко выразилась в стихотворении “Под землей”. И вот я в странном затруднении: выписать все стихотворение нельзя — места нет, привести лишь цитату было бы нечестно по отношению к автору; меж тем рассказать тему его стихотворения не могу, и не могу по той причине, что, выраженная голой прозой, эта тема приобретает оттенок самой грубой и откровенной нечистоплотности. Достаточно, если скажу, что такого рода эпизоды можно найти в книгах по половым вопросам. И все же из описания жалкого порока Ходасевич сделал сильное и прекрасное стихотворение (на мгновение у меня мелькнула мысль: а вдруг музе все-таки обидно? — но только на мгновение).

Очень интересен в творчестве Ходасевича некий оптическо-аптекарско-химическо-анатомический налет на многих его стихах. Обыкновенно у него это прием заключительный: “в душе и мире есть пробелы, как бы от пролитых кислот” (так кончается стихотворение “Автомобиль”). Другое стихотворение кончается так: “…светлый космос возникает под зыбким пологом ресниц, он кружится и расцветает звездой велосипедных спиц”. К той же оптической области относятся многочисленные упоминания отражений в зеркале, в оконном стекле и т. д. “Неузнанный проходит Каин с экземою между бровей” или “и так отрадно, что в аптеке есть кисленький пирамидон” тоже хорошие примеры заключительных аккордов Ходасевича. Чем-то медицинским веет от таких образов, как “и на груди моей ты робко переменишь мешок со льдом” или “прорезываться начал дух, как зуб из-под припухших десен”, и как характерно сравнение души с йодом, души, разъедающей тело, как йод пробку.

Не стоило бы говорить о мелких и очень незначительных промахах Ходасевича, если бы такому мастеру, как он, не предъявлялись требования совсем особые. Я имею в виду такие мешковатые строки, как “и чтоб мою к себе приблизить высь” или “и собственный сквозь сон я слышу бред”; такие неловкости, как “изнемогая в истоме тусклой, которая меня томила” и “что значит знак его спины мохнатой”; слабые строки вроде “и с улыбкой страшною немножко” или “много раз я это видел, а потом возненавидел”; наконец, употребление ужасного слова “зонт” вместо “зонтик”.

Любопытно, что смутное влияние Блока чувствуется в белых стихах Ходасевича: “я поклонился низко Петру Иванычу, его работе, гробу и всей земле, и небу, что в стекле лазурью отражалось” — это совершенно блоковская интонация. В иных же стихах веет тютчевская струя: “ты скажешь, ангел там высокий ступил на воды тяжело” или “глаз отдыхает, слух не слышит, жизнь потаенно хороша, и небом невозбранно дышит почти свободная душа”.

Ходасевич — огромный поэт, но думаю, что поэт — не для всех. Человека, ищущего в стихах отдохновения и лунных пейзажей, он оттолкнет. Для тех же, кто может наслаждаться поэтом, не пошаривая в его “мировоззрении” и не требуя от него откликов, собрание стихов Ходасевича — восхитительное произведение искусства.