1931 АНТ. ЛАДИНСКИЙ. ЧЕРНОЕ И ГОЛУБОЕ
1931 АНТ. ЛАДИНСКИЙ. ЧЕРНОЕ И ГОЛУБОЕ
Издательство “Современные записки”
(Впервые: “Руль”, 28 января 1931.)
На протяжении сорока стихотворений, входящих в эту книгу, “пальма” и “эфир” встречаются по семи, “ледяной” и “прекрасный” по пятнадцати, а “голубой” и “роза” (или “розовый”) по тридцать раз. Слова эти не случайны, они находятся между собой в некой гармонии, составляют как бы лейтмотив всей книжки. Пальмы и розы Ладинского связаны то с восточными хрустальными миражами, то с морозом, с ледяными стеклами северных стран. Пальмовая роща просит “морозов ледяных”, розы цветут на “снежных пустырях”. Недаром Ладинский замечает, что “к морозу рифма роза с державинских времен”. В самом деле, классики любили это сочетание, — не только звуковое, но и смысловое. Роза пылала на ланитах пушкинских красавиц. В кущах Фета она расцветала пышно, росисто и уже немного противно. О, какая она была надменная у Надсона! Она украшала дачные садики поэзии, пока не попала к Блоку, у которого чернела в золотом вине или сквозила мистической белизной. Не с этими розами, а с первыми, классическими состоит в родстве роза Ладинского, но у него она вовсе утратила небольшую связь свою с ботаникой и как бы органически сблизилась с морозом, сделалась своеобразным, диковинным, эфирным цветком. “Цветут эскимосские розы на окошках полярных домов” и “к эскимосской розе полярный воздух льнет”. Мороз, иней, голубые сугробы, ледяной эфир, стужа, “кастальская стужа”. Ладинский воспринимает творчество, вдохновение, как волшебный мороз, на котором сначала дышится очень трудно, а затем — так сладко, что отказываться от него невозможно. Это — эфирная стужа Сахар и горний разреженный воздух, — высота, куда поэтам неопытным, с земными легкими, столь же трудно взобраться, как на вышку — “задыхающимся толстякам”. Музе Ладинского в пыльном Каире хочется “снежку” — и он везет ее на север. Кастальская стужа пленительна; прохладный, утоляющий все чувства рай влечет, как влекут переселяющихся на новую квартиру “никелированные краны и в изобилии вода” или как влечет оазис путника, качающегося на верблюжьих “голубых горбах”. Изумительны снежные пейзажи Ладинского — “бревенчатый Архангельск” или “Нюренбергская классическая зима” или, наконец, Московия, где так близко “солнце розовое спозаранок” и где “голубая теплота” в глазах жительниц. Быть может, самое совершенное стихотворение в книге, чудо поэтического мастерства, то, которое обращено к Пушкину. “Не слышит он земных страстей, — ни шума трепетных ветвей, ни славы горестной своей”, — и дальше опять о розе, о холоде, о жене Пушкина: “Она цвела средь бальных зим, и северный склонялся Рим пред этим сердцем ледяным”. И смерть среди снегов, на морозном воздухе, где “тает голубой дымок” выстрела, кажется самой чистой для поэта смертью.
Голубое — отсвет небес на сугробах, на плаще музы, на морской воде. Московия, где так холодно и снежно, — конечно, “самая прекрасная и большая страна в мире”.
Стихотворение “Детство” с любимым Ладинским переходом от голубых сугробов к жаре шуб кончается следующей дивной строфой: “И спрятавшись в углу за сундуками, я слушал в дальней комнате глухой, как небо в страшной нежности громами впервые трепетало надо мной, когда рояль прекрасный раскрывали, и черным лакированным крылом, огромной ласточкою в белой зале, он бился на паркете восковом”. Но настоящее “голубое”, это, разумеется, небо, — “голубые холмы небес”, “голубое бессмертие”, “голубые стропила”, — и какая тонкая, какая правильная мысль выражена в строках “Только земля, земное, черная дорогая мать, научила любить голубое и за небесное умирать”.
Таков основной фон стихов Ладинского. Замечательно, что, будучи связаны единой гармонией, все сорок — разные, в каждом из них содержится свой собственный волнующий рассказ. Вот мужики-аргонавты плывут, пристают к розовому острову, где драконы стерегут “сусальную овчину”; вот путешествие в полярные страны; вот баллада о каирском сапожнике. Удивительно живы звери, попадающиеся Ладинскому по пути — “загнанная лошадь молодая с белою отметиной на лбу” — этот его Пегас, который первым приходит к столбу (что правда — то правда), или тот же “звереныш” с “двумя мутными маленькими глазками в клочьевой яростной щетине”, изображающий затравленный стих, или курица, “круглым глазком” выискивающая зерна, или наконец — собаки, “мохнатые братья” полярного путника. Гибок, легок и точен стих, — по преимуществу ямбический; рифмы богаты, но вместе с тем их нарядность незаметна, как незаметно щегольство очень хорошо одетых людей. Язык Ладинского прекрасен. Я перечел книжку несколько раз, высматривая промахи, но, кажется, ничего нет, кроме скверной строки “в Эфиопии бьешься в труде” и ужасной путаницы в строках “стрелою сладкой жалит горошина свинца”, что несколько напоминает пресловутое: “le char de l’Etat navique sur un volcan”.
Ладинский необычайно талантлив, — и очень самостоятелен, очень своеобразен. Все же кое-какие отдаленные литературные влияния можно в его стихах проследить. В некоторых интонациях, в нежности и силе слов смутно чувствуется Ходасевич, в морском и миражном блеске иных стихов — Бунин. Никакого не может быть сомнения, что среди молодых и полумолодых поэтов Ладинский первый, что всех их он оставил далеко позади. Много издается стихов, не отличишь одного стихотворца от другого, — Терапиано от Оцупа, Адамовича от Ю. Мандельштама (несколько отличен от других Поплавский, который часто напоминает мне Вертинского, — “Так весной, в бутафорском смешном экипаже, вы поехали к Богу на бал”), и среди этой серой, рассудочной, надсоновской скуки, среди прозаических стихов о чем-то, смутных намеков на смутные мучения, на конец мира, на суету сует, на парижский осенний дождичек, — вдруг эта восхитительная книга Ладинского.