Мама

Мама

Старинные часы на гардеробе. Те самые, из моего детства: склоненная над книгой бронзовая женщина, тонкая рука, подпирающая щеку. Все то же. Только циферблат без стрелок. Часы сломаны. Они стоят в квартире моей мамы, которая недавно умерла. Совсем недавно. Еще живет в комнатах ее запах. В прихожей стоят тапки, хранящие форму ее ступни с подагрической косточкой. Возле зеркала — золотистое колечко ее волос и расческа, которой она провела по волосам, уезжая в больницу. Рядом обручальное кольцо и часы, что так беспомощно болтались последнее время на ее исхудавшей, посиневшей от уколов руке. Тупо брожу по квартире. Со дня маминой смерти прошла всего неделя. В прошлую субботу папин голос из больницы. Слабый, дрожащий голос. Едва его услышав, я все поняла. Нет! Нет! Нет!

Да! От такой болезни не спасают, и не на что было надеяться. Но слаб человек, и малейшее улучшение рождает надежду. А улучшение было, и маму выписывали из больницы домой то на неделю, то на две. И мы сидели в ее уютной кухне и пили кофе, а по вечерам звонили друг другу по телефону. «Ну как ребятки? — спрашивала меня мама. — Так поздно не спят?..»

Я еще не жила в этом мире без мамы. Жила с ней, подле нее, отдаляясь, приближаясь, терзаясь несхожестью душ, тоскуя по детству, когда ни с кем не было так хорошо и празднично, как с ней. Делаю первые шаги в мире, где ее нет. Она приходит только ночью, садится возле меня, и мы вместе смотрим старые снимки. «А это помнишь когда было?» — «Помню. После ноябрьской демонстрации. Малый Каменный мост». — «Сколько тебе тут лет, девочка?» — «Девять, наверное». Поднимаю голову, а ее уже нет.

Бегу, зову и просыпаюсь.

Суббота, еще суббота. Уже две недели со дня маминой смерти. Мы с сыном снова на Кутузовском проспекте в маминой квартире. Приехали навестить моего отчима. Сидим на кухне. Едим сваренный к нашему приходу обед. Папа старательно и серьезно нас кормит. Папа. Тридцать лет назад меня заставили называть этого человека «папа». А теперь я держусь за драгоценное слово как за соломинку. Мы с ним держимся друг друга. Мы звоним друг другу, и он задает мне мамины вопросы: «Ну как ребятки? Еще не спят? Я купил тебе сыр и баночку меда. И рижский хлеб, который любит Павлик. Может, заедешь в конце недели?» Мы сидим на кухне, а рядом на полу рулоны обоев, которые папа снял с антресолей. «Возьми их себе, деточка, — говорит он. — Мы собирались в июне делать ремонт. Возьми их. Тебе пригодятся. Мы за ними долго стояли. Разбери фотографии, книги, ноты. Возьми что тебе нужно».

Разбираю книги. На многих дарственные надписи писателей, художников, актеров — всех тех, с кем мама встречалась, у кого брала интервью, работая в журнале «Красноармеец» в военные и первые послевоенные годы: «На память Изабелле о первых наших встречах. Вас. Качалов, 1944 г.»; «Белле Румер (мамина девичья фамилия) с любовью. Мих. Жаров, 1945 г.». Вот тоненький «Василий Теркин», «карманная» книжечка, выпущенная издательством «Молодая гвардия» в 1942 году. На титульном листе — надпись: «Изабелле Вениаминовне, замученной редакционными невзгодами, — с пожеланием всего лучшего. А. Твардовский. 14.7.1943».

Вот сборник стихов Степана Щипачева с посвящением: «Милой Белочке. Пусть эта книга когда-нибудь и потом напомнит об этих днях, о нашей редакции и об авторе этого творения. Ст. Щипачев. 26.5.44».

Миниатюрная рассыпающаяся книжка Анны Ахматовой, изданная в 1921 году. На титульном листе под строгим названием ANNO МСМ XXI надпись: «И. В. Румер на память о встрече — Ахматова 22 апреля 1946 г. Москва».

Скромное военное издание «Железного потока» с посвящением, сделанным старческим неровным почерком:

«Т-щу Румер Изабелле Вениаминовне, прекрасному редактору, перед настойчивостью ее никто не устоит. На память А. Серафимович. Москва 10.12.44».

Английские народные баллады: «Дорогому „Красноармейцу“ Изабелле от всей души. С. Маршак 1942 г.».

Журнал «Красноармеец», в котором мама работала до 1946 года, — это огромный дом с колоннами, который все называли ЦДКА. Это большая круглая площадь Коммуны. Это газетный киоск возле троллейбусной остановки, где почему-то иногда продавали кукольную посуду, непреходящую мечту моего детства. Непреходящую не потому, что мечта не воплощалась, а потому, что маленькие алюминиевые вилки легко гнулись, ложки легко ломались, тарелки легко терялись. Все приходило в негодность, еще не успев надоесть, и я снова тянула маму к газетному ларьку. Она покупала мне новый набор, и мы шли к маме на работу, где я проводила целый день, когда меня некуда было деть и не с кем было оставить. Я доставала из маминой сумки целлулоидного голыша, строила для него дом из толстых подшивок журнала «Красноармеец» в красном кожаном переплете и кормила его из новой посудки.

Журнал «Красноармеец» — это черный кожаный диван, на котором маме иногда удавалось уложить меня днем поспать. Журнал «Красноармеец» — это мамин начальник Виктор Васильевич, болезненный, тихий, в гимнастерке и валенках. Виктор Васильевич и его вечная шутка: «Ну что, черноглазая, опять глаза не промыла?»

Журнал «Красноармеец» — это макет Сталинградской битвы на первом этаже. Объемный макет в человеческий рост, куда мне однажды разрешили войти. Скинув тапки, я шагнула за барьер, внутрь макета, и оказалась средь огня и дыма. Боязливо оглянулась и увидела у самых своих ног окровавленного солдата с гранатой в руке. Не помня себя от страха, я торопливо, боясь что-нибудь нарушить, засеменила прочь, к маме. «Красноармеец» — это странные таинственные разговоры о самоубийстве секретарши Леночки, которая повесилась в приемной своего начальника. Это страшная новость о том, что начальника посадили. Начальник этот был главнее Виктора Васильевича. Я всегда думала, что он начальник всего дома с колоннами и даже всей круглой площади. Звали его Василий Иванович. Его кабинет находился возле макета Сталинградской битвы. Большой кабинет и большая приемная. Но мы с мамой никогда не ждали в приемной. Мама весело открывала массивную черную дверь и, пропустив меня вперед, входила следом. А Василий Иванович вставал нам навстречу, широко улыбался, брал мамину тонкую руку в обе свои и усаживал маму в кресло. Я любила ходить к нему, особенно накануне Нового года, потому что тогда уж я непременно получала новенький, пахнущий типографской краской пригласительный билет на елку. Пригласительный билет с профилем Сталина и кремлевской башней на обложке. И вдруг Василий Иванович исчез. Мы с мамой больше никогда не подходили к его кабинету на первом этаже. Много лет спустя, придя домой из школы, я увидела за столом очень худого, лысоватого человека с ввалившимися щеками. Он встал мне навстречу и улыбнулся. Господи, да это же Василий Иванович. Неужели он? После его ухода я засыпала маму вопросами, припомнив загадочные рассказы о Леночке. Мама нехотя и скупо объяснила, что Леночку несколько раз вызывали в какое-то важное учрежд ение и расспрашивали о начальнике. Она возвращалась на работу измученная и в слезах. Когда начальника арестовали, она повесилась.

Маму уволили из «Красноармейца» вскоре после ареста Василия Ивановича. Что такое «уволили», я плохо понимала. Но помню, как мама вернулась с работы непривычно рано и позвонила Верке, своей давней подруге: «Ты знаешь, я вышла на улицу, перекинула пальто через руку, поглядела вокруг, и мне захотелось кричать». Я с опаской смотрела на маму, которая почти не говорила со мной.

Как же так? Как же можно, чтоб маму выгнали из дома с колоннами, из нашего «Красноармейца» одну на улицу?

«Ты знаешь, говоря по-эзоповски, на этот дом надо бомбу сбросить», — сказала я маме. Я помнила, что есть некий «эзоповский» язык, которым иногда пользовалась мама, разговаривая в моем присутствии с кем-нибудь из взрослых, и решила, что пришло мое время говорить на этом языке.

Много лет спустя, не помню почему, мы с мамой приехали в ЦДКА, и пожилая гардеробщица, увидев маму, всплеснула руками: «Белочка, да ты ли это?» Они расцеловались, поговорили. А когда мама отошла, гардеробщица сказала мне: «Какая она красавица была. Многие по ней вздыхали. Она и сейчас хорошая, но в те-то годы…»

Снимки, снимки, снимки. Вот мама молоденькая в гимнастерке, вот она в ушанке и шинели. Вот ее пропуск на беспрепятственный проход по Москве во время воздушной тревоги. Вот она с папой перед его уходом на фронт. Это их последняя фотография. Они улыбаются друг другу. На папе военная форма. На маме шерстяная кофточка, которую я помню до мельчайших подробностей: коричневая, с бежевым воротником и бежевыми манжетами. Кофта была длинная, уютная, и мама любила носить ее в морозы. Я даже помню ее на ощупь, потому что часто, уставая, тянула маму за бежевый манжет и ныла: «Пойдем домой».

Мама часто таскала меня с собой. Иногда потому, что не знала, куда меня деть. Иногда просто так, «для веселья».

Меня так и прозвали — «Белкин хвост».

Куда и к кому только не ездила мама, спецкор «Красноармейца», самого популярного и читаемого в те годы журнала: к Калинину, Вышинскому, Туполеву, Ал. Толстому, Эренбургу, Гр. Александрову, Л. Орловой, Целиковской, Руслановой, Мих. Жарову. Мы ездили к Папанину на дачу, где я впервые в жизни каталась на машине, большой, черной, неуклюжей. Мы ехали по ухабистой, грязной проселочной дороге. Папанин сидел за рулем, а мы с мамой подпрыгивали на заднем сиденье. Когда мы особенно высоко подпрыгнули, Папанин обернулся и весело спросил меня: «Ну, что, мартышка, совсем жопку отбила?» Черная машина и слово «жопка», произнесенное знаменитым дядей, были самыми сильными впечатлениями этой поездки. Папанина я помню смутно, но хорошо помню, что он пригласил нас остаться на обед, который уже подавали в просторной столовой. Помню, что удивительно вкусно пахло едой и что мне очень хотелось есть. Помню свою досаду на маму, которая неизвестно почему отказалась остаться и увела меня, голодную, домой, накормив по дороге бутербродами. Помню смуглый мамин кулачок, которым она наподдала мне на улице за то, что я слишком настойчиво и громко требовала, чтоб мы остались обедать.

Обычно я вела себя тихо, но иногда подавала голос, и не всегда удачно. «Ваша фамилия Толстой, потому что вы толстый?» — спросила я большого, грузного Ал. Толстого. Толстой без улыбки посмотрел на меня и молча протянул мне конфету, а маме — сложенные трубочкой страницы, написанные для «Красноармейца». Однако голос, поданный мною в проходной Кремля, помог мне пройти к Ворошилову вместе с мамой. Охранники сами догнали маму и попросили взять с собой громко плачущего ребенка. Так я оказалась в кабинете Ворошилова. «Товарищ Ворошилов! Когда я подрасту, я встану вместо папи с винтовкой на посту!» — декламировала я, стоя на столе в кабинете Ворошилова. Я говорила «папи» с гордостью, так как знала от домашних, что папа мой погиб на фронте. Однажды поздно вечером я слышала сквозь сон, как мама рассказывала бабушке, что кто-то вошел в редакцию и сказал: «Белла, иди скорей. Тебя какой-то мужчина ждет внизу. Сказал — позовите Беллу. Скажите, что ее ждет Миллер». «Представь, хочу бежать вниз, а ноги не идут», — говорила мама. «Спускаюсь по лестнице, а ноги ватные. Понимаю, что бред, что Миши нет в живых, что это не Миша, а брат его, а все-таки думаю — а вдруг, а вдруг. Спускаюсь вниз, а там Аркадий. Я так и упала на стул возле него без сил».

С той поры и во мне поселилось это «вдруг». А вдруг папа жив и я его случайно встречу где-нибудь в толпе, на улице, в транспорте. Я стала сочинять бесконечные истории о нашей случайной встрече.

…«Ларка, иди скорей. К вам Сталин приехал», — кричали мне ребята с нашего двора. Бегу к дому. У подъезда машина. В подъезд входит высокий, прямой, моложавый старик в генеральской форме — Игнатьев, автор книги «Пятьдесят лет в строю». Личная машина (редкость по тем временам), генеральская форма, военная выправка, высокий рост — конечно же Сталин. Про нашу маму всегда ходили легенды: к ней ездил Сталин, а сама она актриса — яркая, рыжая, курит, на рояле играет. «Умнице и чаровнице Белочке от молодого душой ее поклонника», — размашистым почерком надписал Игнатьев свою книгу, подаренную маме.

Я любила ходить с мамой к Маршаку и к Агнии Барто, потому что там мне давали посмотреть груду красивых детских книжек. Некоторые из них были совсем новые и вкусно пахли краской. Я их не столько читала, сколько нюхала. Однажды Агния Барто позвонила нам на Полянку и продиктовала маме свое новое стихотворение, которое начиналось словами: «У меня родился брат…» Стихотворение называлось «Имя», и было оно о том, как брата назвали Иосифом в честь вождя. Я выучила стихи наизусть и очень выразительно прочла их на школьном утреннике, посвященном дню рождения Сталина. Барто жила в Лаврушинском переулке, по соседству с нами, и мы с мамой ходили к ней пешком тихими замоскворецкими переулками.

Мы ходили пешком в Дом правительства — большой серый дом, расположенный между Большим и Малым Каменными мостами. Шли по Большой Полянке через мост мимо кинотеатра «Ударник» в ворота. В этом доме жил Александр Серафимович Серафимович, с которым за годы работы в «Красноармейце» подружилась мама… Это был очень старый человек с рыжими веснушками на руках. Он всегда ходил в валенках, а дома возле ног его всегда лежала большая строгая собака, из-за которой я боялась быстро ходить и громко говорить. В кабинете Серафимовича были двери с матовыми стеклами. Мне нравилось, упершись лбом в стекло, пытаться разглядеть, что там делается за дверьми. Александр Серафимович что-то говорил мне слабым старческим голосом. Бодрая моложавая жена его Фекла Родионовна поила нас чаем с чем-нибудь вкусным. А потом мы с мамой брали узелок с чистым бельем и шли в ванную комнату купаться. В ванной комнате нашей коммунальной квартиры на Полянке лежал хлам и бегали крысы. А здесь все сверкало, аппетитно гудела колонка. Мама терла мне спину и приговаривала: «Одни косточки — настоящий Кащей Бессмертный». А потом смывала с меня мыло со словами: «С Ларочки вода, с Ларочки худоба, чтоб здоровенькой была, чтоб маму любила».

На прощанье Александр Серафимович дарил мне мои любимые коробочки из-под папирос. И самой любимой была коробочка с изображением цыган на крышке: пестрые фигурки поющих цыган, а впереди один из них в ослепительно-белой сорочке с гармошкой.

Однажды мама водила меня в цыганский театр «Ромэн» на пьесу, которая называлась, кажется, «Чудесная башмачница». Я все ждала, что увижу нарядных цыган с папиросной коробки, а увидела старого башмачника, которого обижала молодая цыганка, его жена, и даже швыряла в него обувные колодки. Я плакала, жалела старика. А на следующий день мама привезла меня в какой-то дом и уже у самой двери сказала: «Мы пришли в гости к Ляле Черной, которая вчера играла жену башмачника». «Как?! К той грубиянке, которая обижала старика? Нет, нет, ни за что. Я ее ненавижу», — кричала я, вырываясь из маминых рук. Мама крепко держала меня и испуганно шептала: «Ларочка, золотце, подожди, не кричи. Это хорошая тетя. Она просто играла такую роль». На шум вышла миловидная женщина в длинном нарядном халате. «Что случилось?» — обеспокоенно спросила она, видя, как я молча, но иступленно вырываюсь, пытаясь убежать. Растерянная и смущенная, мама рассказала ей, в чем дело. Женщина рассмеялась и принесла мне целую горсть конфет. Но я не сдалась. Тогда она присела возле меня на корточки и стала шептать мне на ушко, как она ненавидит эту башмачницу, как не любит ее играть и как ее заставляют. Я слушала и оттаивала. Женщина незаметно расстегнула мне пальто, взяла за руку, провела в комнату, усадила на диван и поставила рядом блюдце с конфетами, которые я сосредоточенно ела, пока они с мамой беседовали…

Давно исчезли маршруты моего детства, но у памяти свои законы, которые позволяют нам с мамой снова сесть в старый звонкий трамвай с кондуктором и проделать долгий зимний путь в Лефортово к маминому будущему мужу. Мы садимся у окна: я спереди, она сзади. Дышим на заиндевевшее стекло, отогревая кружочек для смотрения. И мама, наклонившись к самому уху, принимается за наше обычное занятие: рассказывает, вернее играет, очередной спектакль. Сегодня это «Пигмалион». Мама играет все роли, меняя голос, выражение лица и, как я поняла позже, подправляя на ходу оригинал, чтоб получилось трогательнее, интереснее и понятней. «Вот ваши туфли, и вот», — в бешенстве кричит Элиза. «Элиза, вы дура», — холодно и невозмутимо отвечает Хиггинс. По дороге обратно из Лефортова домой Элиза и Хиггинс мирятся. Хеппи-энд. И мой нетерпеливый вопрос: «Что дальше?» Дальше «Школа злословия», а потом в сотый раз мой любимый спектакль «Давным-давно». «Пусть я зовусь юнцом безусым», — поет мама. Я знала все реплики и песни и все же просила маму сыграть спектакль сначала до конца без пропусков и сокращений. Позже, увидев эти пьесы в театре, я ревниво и придирчиво следила за сюжетом и актерами. Мне казалось, что мама все делала лучше. Единственное, чего она не могла, — это изобразить постепенно гаснущую люстру и медленно раздвигающийся занавес. И за это волшебство я навеки полюбила театр. Когда я была маленькой, поездки с мамой были лакомством, праздником. Это потом мне стало в тягость всюду ездить с мамой, подчиняться ее воле, прерывая собственные занятия, бросая книги, друзей. А не поехать означало обидеть маму, увидеть, как она ушла, обиженно закусив нижнюю губу. Не поехать означало долго жить под гнетом ее обиды, под током высокого напряжения. Но в раннем детстве я была маминым хвостиком. А зимой и маминой грелкой вдобавок. Она сажала меня к себе на колени, и я грела ее пушистой белой шубой. Мы долго ехали с Большой Полянки мимо кинотеатра «Ударник», мимо Дома правительства, мимо библиотеки Ленина. И, сидя у мамы на коленях, я громко по складам читала вывески: «Па-мир-ка-хер-ская, бли-бли-о-те-ка».

Несколько лет спустя я совершила свое первое самостоятельное путешествие по тому же маршруту от дома до Пушкинской площади, где был расположен Радиокомитет, куда удалось устроиться маме по ходатайству Эренбурга. Мама долго готовила меня к этому путешествию, водила на остановку, с которой мне предстояло уехать, объясняла, где сойти и на какой скамейке в сквере сидеть и ждать ее. Но настал великий день, я пошла на ту остановку, на которой привыкла встречать маму после работы, села в троллейбус и долго ехала в противоположном направлении. А заметив это, стала тихо плакать. Сердобольная женщина расспросила меня обо всем, взяла за руку, вывела из троллейбуса, перевела на другую сторону и посадила в нужный троллейбус. Я приехала к маме, но с большим опозданием. Она судорожно прижимала меня к себе, тормошила и плакала: «Ведь я тебе все объяснила, дрянцо ты этакое, шимпанзе беззубое. Золотце мое ненаглядное».

…Мама, где ты? Куда ты делась? Как это может быть, что тебя нет?

«Девочка моя, золотце мое ненаглядное, — шепчешь ты, прижимая меня к себе, и тихо плачешь, отвернувшись от соседок по больничной палате. — Что тебе сказал врач?»

Что сказал врач? Врач сказал: «Ваша мать — умирающая больная. Ходите почаще».

— Врач сказал, что проведут курс лечения, и тебе сразу станет легче, — говорю я вслух. — Только тебе надо набраться терпения. Лечение тяжелое. От него слабость и тошнота.

— Да, такая слабость, что голову поднять нет сил. И волосы лезут страшно.

Ну ничего. Пусть лезут. Лишь бы мама у меня осталась.

«Тяжело дышать», — говоришь ты. Серое лицо, бескровные губы — ты ли это?

Ты — золотистые волосы, яркие глаза. Тебе так шли длинные серьги, пестрые платья. Ты любила праздники, новогоднюю ночь, бенгальские огни, музыку, танцы. Ты любила в новогоднюю ночь ездить из гостей в гости, неожиданно появляться в длинном вечернем платье с конфетти в волосах, произносить шутливый тост, танцевать игривый танец и, аккомпанируя себе на рояле, петь любимую песенку: «Нашел я чудный кабачок, кабачок. Вино там стоит пятачок, пятачок».

Ты была нарасхват. Все приходило в движение, когда ты появлялась. «Белла, станцуем? Беллочка, твое здоровье!» — неслось со всех сторон.

Взгляды, взгляды, взгляды. На тебя всегда смотрели в транспорте, на улице, в театре. Была ли ты красивой? Не знаю. Когда как. Ты часто была измученной, усталой.

«Расчешись. На кого ты похожа!» — просила тебя бабушка. «Оставь, мама. У меня нет сил». Ты часто рассказывала, как во время очередной чистки на партсобрании в Радиокомитете кто-то сказал: «Посмотрите, в каком виде коммунистка Фаддеева приходит на работу. Почему она так взлохмачена? Пора присмотреться к этой лохматости». Ты и на радио работала с утра до вечера, стуча на машинке, правя написанное, отвечая на вопросы радиослушателей, приглашая кого-то на запись. «Ну что вы, Белла, это совсем не туда пошло. Совсем не туда, — твердила на ломаном русском языке твоя начальница финка Сайми, возвращая тебе твою статью. — Надо сократить».

«Невольный сын эфира», — говорила ты о себе. Помню, что я всегда удивлялась, почему сын и откуда ты взяла эти слова.

Вот маленький снимок, на котором мы с тобой сфотографированы после ноябрьской демонстрации на Малом Каменном мосту. На обороте карандашом написано:

«1949». Рядом с нами твоя начальница и еще кто-то. Я любила ходить с тобой на демонстрации. Пестрая, разноязыкая колонна иностранцев, поющих песни на разных языках. «Ларочка, — говорил мне влюбленный в тебя высокий, стройный швед Сикстен, — хочешь, я тебе куплю палька, такая длинна-длинна палька, две палька кататься зимой?»

Все пели, и мы с тобой пели: «С берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист. Старинный вальс „Осенний сон“ играет гармонист…» Вот они — ноты моего детства, пожелтевшие разрозненные листки. Песни времен войны, изданные на серой бумаге в 1945 году. «Смерть немецким оккупантам» — напечатано на обложке сверху. «Стеклография ЦДКА» — напечатано снизу. «Американская солдатская песня» — посередине той страницы, где про «чудный кабачок».

Вот ноты, казавшиеся мне столь таинственными в детстве: на обложке, — белое лицо, похожее на маску, трагически сдвинутые темные брови, белое жабо. Сверху белыми буквами на черном фоне: «Песни Вертинского». «Ах, солнечным, солнечным маем, на пляже встречаясь тайком, с Лулу мы как дети играем, мы солнцем пьяны, как вином», — поешь ты, сидя за нашим стареньким «Беккером». Окно нараспашку. По комнате летает тополиный пух. За окном цветет сирень. Необычно теплый май. Твой день рождения. Комната полна гостей. От ветра качнулась занавеска. Нотный лист упал на твои смуглые худые пальцы. Кто-то подхватил его и поставил на пюпитр.

«Ну погоди, ну погоди, минуточка, ну погоди, мой мальчик пай. Ведь любовь наша только шуточка. Ее выдумал глупый май…»

Сегодня снова май. Скоро день твоего рождения. Всюду продают сирень — твои цветы.

Приходит Верочка-Верушка,

Чудная мамина подружка.

Она несет большой букет.

(Сегодня маме тридцать лет.)

Несет большой букет сирени,

А он подобен белой пене,

Такая пышная сирень.

Я с белым бантом набекрень

Бегу… Гори, гори, не гасни,

Тот миг… И розочку на масле

Пытаюсь сделать для гостей…

Из тех пределов нет вестей,

Из тех времен, где дед мой мудрый

Поет и сахарную пудру

Неспешно сыплет на пирог.

И сор цветочный на порог

Летит. И грудой белой пены

Сирень загородила стены.

Как я была богата. У меня были бабушка, дедушка. Сегодня есть отчим, которого я называю папой уже тридцать лет. Сегодня он больно ранен маминой смертью. Сегодня он одинок и растерян. Сегодня он спасается хлопотами по раздаче старых вещей. Сегодня он покупает продукты, волнуется за моих детей, занимается географией с моим старшим сыном и ждет нас в гости. Сегодня он единственный человек, которому я могу позвонить в черную минуту и сказать: «Папа, я не могу привыкнуть, что мамы нет, не могу смириться…»

«Ну что делать, деточка, — говорит он мне, плача. — Ну что делать? Я буду помогать тебе чем могу. Все сделаю, но я не могу вернуть тебе маму». Живи долго, папа. Живи долго.

Май 1983 г.

* * *

А за окном твоей палаты

Случались дивные закаты,

Стояло дерево без кроны,

Летали галки и вороны.

Начало марта, хмарь, ненастье,

И ты мне говорила: «Счастье

Смотреть в окно на стаю эту».

Вот счастье есть, а мамы нету.

* * *

Маме

Я не прощаюсь с тобой, не прощаюсь,

Я то и дело к тебе возвращаюсь

Утром и вечером, днем, среди ночи,

Выбрав дорогу, какая короче.

Я говорю тебе что-то про внуков,

Глажу твою исхудавшую руку.

Ты говоришь, что ждала и скучала…

Наш разговор без конца и начала.

* * *

О память — роскошь и мученье,

Мое исполни порученье:

Внезапный соверши набег

Туда, где прошлогодний снег

Еще идет; туда, где мама

Еще жива; где я упрямо

Не верю, что она умрет,

Где у ворот больничных лед

Еще лежит; где до капели,

До горя целых две недели.

* * *

Маме

Прости меня, что тает лед.

Прости меня, что солнце льет

На землю вешний свет, что птица

Поет. Прости, что время длится,

Что смех звучит, что вьется след

На той земле, где больше нет

Тебя. Что в середине мая

Все зацветет. Прости, родная.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.