Александр Фадеев

Александр Фадеев

В одном из перерывов съезда меня позвали к Александру Андреевичу Прокофьеву. Он был главой нашей ленинградской делегации. Съезд шел уже неделю. Второй Всесоюзный съезд писателей. Был декабрь 1954 года. «С тобой хочет познакомиться Фадеев», — сказал Александр Андреевич. Для меня это прозвучало неожиданно и непонятно. Честно говоря, в те дни многое меня ошеломляло. Начать с того, что меня выбрали делегатом на съезд и что я оказался вдруг среди людей, которые были до того времени портретами, собраниями сочинений, известными с детства стихами, строчками. Они превращались в живых людей, можно было услышать их голоса, высказывания, причем самые заурядные, меня знакомили, я ощущал тепло их рук, — Амаду, Хикмет, Арагон, Ивашкевич… Было любопытно и страшновато, потому что любой из них мог спросить: а это, собственно, кто такой? Я ощущал себя чужаком, случайно проникшим на Олимп. Даже в своей ленинградской делегации я робел, и немудрено: в составе ее были Ольга Форш, Анна Ахматова, Евгений Шварц, Михаил Слонимский, Юрий Герман… — что ни имя, то страница истории литературы, их знали Горький, Маяковский, они видели Блока, Куприна, от них тянулась прямая связь с великой нашей классикой. К счастью, никто мною особенно не интересовался. И вот почему-то Фадеев.

А Фадеев был для меня тем более академично-мраморным, извечно существующим, поскольку еще в школе мы проходили «Разгром». То, что было в школе, ныне, в 1954 году, отделенное четырьмя годами войны, стало историей.

На следующий день, после заседания, А. А Прокофьев подвел меня к Фадееву. Вблизи Фадеев выглядел и моложе, и мягче, чем издали, под юпитерами президиума. Седые волосы его не старили. В стройной его высокой фигуре была легкость, упругость здоровья. Он оглядел меня с неясным еще любопытством. Получилось так, что мы оба как бы уставились друг на друга. Заметив это, Фадеев засмеялся, откинув голову. Он предложил посидеть, поговорить, нет, не тут, лучше у него дома, сразу после съезда, то есть через два дня, и он написал мне на клочке бумаги свой адрес, как пройти. Они с Прокофьевым называли друг друга «Сашка», «Сашок», что почему-то меня тоже изумило. Но главное — я не решился спросить Фадеева, зачем я ему понадобился. Я сделал вид, что так оно и положено, у нас есть о чем поговорить. И последующие дни мучился, гадал, не мог представить себе, какое у него может быть дело ко мне.

Придется тут пояснить, что литературную жизнь я знал крайне плохо. Никакого филологического образования я не имел, и связей и корней в литературном мире у меня не было. Я был, что называется, типичный технарь, производственник, человек пришлый. И эту свою чужеродность я ощущал в ту пору болезненно. Причем чувство это сочеталось с вызывающей независимостью. Мы, мол, вашим терминам не обучены, у нас своя специальность, своя работа…

Только что в журнале «Звезда» был напечатан мой роман «Искатели», тоже как бы инженерный; это был мой первый роман, его упомянули на съезде, и я раздувался от гордости. Тщеславие и робость, самодовольство и в то же время ощущение незаконности своего присутствия — все это совмещалось довольно причудливо и, наверное, не самым приятным образом.

В один из последних дней съезда выступил Фадеев. Я слушал его жадно, пристрастно, впрочем, не один я. Съезд длился уже больше недели, все устали от речей, и теперь в зале бывало народу меньше, чем в кулуарах. Но на речь Фадеева собрались все. Когда он вышел на трибуну, началась овация, зал встал. Это вышло непроизвольно, в порыве чувства поднялись все — и те, кто еще недавно бранил Фадеева, упрекал его в разных грехах и проступках. Все наносное вдруг отхлынуло перед чем-то более существенным, как будто залу передалось, что творилось в душе этого человека. Может быть, было тут предчувствие, что слышат его в последний раз, во всяком случае, волнение было сильное. Из выступления его запомнилось то, как поддержал он Ольгу Берггольц, ее тезис о праве поэта на самовыражение, хотя термин «самовыражение» отвергал. Предсъездовская дискуссия об этом чрезвычайно захватила всех. Запомнилась и необычная для того времени самокритичность его, когда он говорил об ошибках в работе секретариата и более всего о своих собственных ошибках. В тоне его звенело совестливо-напряженное, беспощадное к себе и в то же время доверчивое к нам; подобное слышать с трибуны мне никогда не приходилось.

Между залом и Фадеевым происходило как бы объяснение. Я слушал его с интересом предстоящего свидания, думаю, многого я, новичок, не улавливал, но явственно ощутил в этом человеке талант привлекать к себе людей самых разных. Даже его противники не могли устоять перед его сверкающим примирительным смехом. В нем любили его доступность, открытость и способность быть свободным. При том первом знакомстве он, сообщив мне адрес, вдруг, не помню в связи с чем, взял А. А. Прокофьева за плечи и стал читать ему Лермонтова:

Когда б в покорности

незнанья

Нас жить создатель

осудил…

Он читал самозабвенно, радостно, пока кто-то не отозвал его, и Александр Андреевич сказал ему вслед с завистью: «Вот черт этот Сашка, знает наизусть всего юного Лермонтова!»

Съезд кончился, выбрано было правление, и на следующий день я отправился на улицу Горького, в дом, где жил Фадеев. По дороге меня мучило сомнение: а что, как ему теперь не до меня, за эти дни развернулись события, которые могли огорчить его, — не выбрали его руководителем союза, да и не только это… И что за разговор у нас мог быть, о чем?

В раздумье я стоял на лестнице, ожидая назначенного часа. Дверь мне открыл Александр Александрович и обрадовался; я разделся, он провел меня в кабинет. Заметив, с каким напряжением я держусь, как уселся на кончик кресла, он сразу начал без вступления с того, что прочел в «Звезде» роман «Искатели» и хочет о нем поговорить. Но прежде он расспросил меня, где я воевал, где учился, где работаю. Расспрашивал цепко, как бы сопоставляя с тем, что прочитал. Ленинградский фронт — это он знал, он даже бывал в соседней с нами дивизии под Пулковом, и это как-то помогло мне несколько расслабиться. Фронтовые связи являлись для меня святыми, решающими. Блокадный Ленинград, жизнь блокадную он знал в чем-то лучше меня, поскольку мне за все время войны удалось побывать в Ленинграде раза три-четыре. Впрочем, мы и сами не стремились в город, там было тяжелее, чем на передовой. Незаметно разговор перешел на роман. С особой дотошностью Фадеев стал выяснять, что сочинено, а что было на самом деле, как герои соответствуют своим прототипам. Он расспрашивал про энергетиков, допытывался, почему я не использовал драматичность аварийных ситуаций. С этой стороны никто никогда не интересовался романом. Меня самого озадачивали собственные решения. Он разбирал характеры моих героев, прежде всего героинь, их поступки, предлагая другие варианты, мы перебирали с ним сюжетные повороты, примеривая их к роману и к жизни, как бы проверяя прочность моей постройки. Это была не критика, я бы стал немедленно защищаться, а тут я почему-то помогал Фадееву в его сомнениях и пробах. Меня поразило, что он цитировал отдельные фразы из книги, обращал внимание на детали, которым я не придавал значения. Он сравнивал роман с другими книгами, находил ему место, видно было, как он представлял всю панораму советской литературы, ее процессы, движение. Слушая его, я сам обнаруживал некоторые слабости и огрехи в своем еще недавно неуязвимом детище, прямых замечаний я бы не потерпел: я считал себя защищенным опытом жизни, все это было пережито, прожито мною, кто лучше меня мог знать моих товарищей по работе в Ленэнерго, моих кабельщиков, моих высоковольтников, мое начальство…

Впервые я слышал чисто профессиональный писательский разбор, главное, что подкупало меня, — это пылкий интерес Фадеева, можно было подумать, что у него была какая-то личная заинтересованность. С каким азартом он обсуждал женщин, которых любят герои! К каждой у него было свое отношение, он излагал мне истории этих женщин, их любовных отношений. Похоже было, что он не импровизировал.

— А вы подумали, что произошло с ней, когда Лобанов отверг ее? — спрашивал Фадеев. — Как сложилась ее судьба и как сам этот Лобанов, неужели его не мучила совесть?

Он уводил меня в состояния, о которых я не задумывался. Но его занимали не слабости, а, скорее, их причины: наверное, во все надо стараться вложить собственную биографию. Чувство у читателя можно вызвать своим собственным чувством.

Языка, отдельных погрешностей стиля, того, на что обычно указывают молодым писателям, Фадеев не касался. «Смысл рождает слова, — говорил он. — Мысль надо искать верную».

Посреди разговора его позвали. Он вышел. Я остался в кабинете один и стал осматривать обстановку. В ней была путаность солидности и небрежности. Большой стол завален бумагами, мне показалось — лежалыми. Поверх них заметил я номера «Звезды» с моим романом. Я не удержался, перелистнул страницы, расстроился множеством карандашных пометок. Никто, даже редактор, меня так не читал. Жаль, что я не выпросил у Фадеева этих номеров. Внимание мое привлекли книги в шведских шкафах и среди них — темно-синее девяностотомное собрание сочинений Л. Н. Толстого, почти все тома были подержаны, иные затрепаны, видно, что они постоянно читались хозяином. Фадеев застал меня сидящим на корточках перед шкафом. Он вынул первый попавшийся том. Из него торчали закладки. Из каждого тома торчали закладки.

Он прочел: «…отречься от сознания своей правоты, своих преимуществ, особенностей перед другими людьми и признать себя виноватым».

Затем взял другую книгу, наугад раскрыл и прочел про мужика, который вышел вечером во двор и видит: огонь вспыхнул у навеса. Мужик крикнул, кто-то побежал прочь, мужик узнал своего соседа, с которым ссорился, и побежал за ним, пока бежал, и дом, и деревня сгорели.

«А? Какой сюжет?!» — воскликнул Фадеев, перелистнул несколько страниц и прочел из дневника, как Толстой убирал комнату, а кто-то из детей пролил чернила. Толстой стал упрекать, у него было злое лицо, ребенок тотчас ушел и, сколько Толстой ни звал его, не вернулся, и дальше Толстой анализирует, почему же ребенок не рассердился, а он, Толстой, несмотря на все свои зароки, сердится.

— Вы почитайте, как он следит за собою, как он изучает себя. Познавая себя, он и других может познать. Он был целый институт изучения человека. А с мужиком? Какой сюжет, какая сила этой притчи! Несколько строчек!

И разговор наш наконец закружился, поскакал в счастливом беспорядке — от Толстого к Библии, потом к съезду, потом к Галине Николаевой, потом я сказал про некоторые главы «Последнего из удэге», те, что мне особенно нравились. Лицо Фадеева затуманилось, погрустнело. Почему он не кончает, не продолжает этот роман? — допытывался я беззастенчиво. Он махнул рукой, принужденно засмеялся — когда-нибудь. Ему не хотелось продолжать эту тему, я почувствовал, что коснулся чего-то болезненного. Потом я задал Фадееву вопрос, который меня тогда чрезвычайно интересовал: чем определяется долголетие того или иного произведения? Почему некоторые вещи, бесспорно талантливые, стареют быстро, другие же существуют долго, и в том числе книги вроде бы средние? Помню, как он насторожился почти суеверно: не стоит, не стоит доискиваться до истинной причины, ибо тут-то и хранится тайна искусства и художнику лучше ее не раскапывать. Все остальное, что стояло за этим ответом, он досказал заговорщицким подмигом: ради бога, не ищи рецепта!

Сейчас, вспоминая нашу встречу, я удивляюсь, как много запомнилось из того разговора, некоторые же вещи дословно, это при плохой моей памяти. Объяснить такое можно, по-видимому, тем, что моя встреча с Фадеевым была единственной. Собирая воспоминания об И. В. Курчатове, я убедился, что люди, которые общались с ним часто, работали вместе много лет, рассказывали о нем вообще и в общем, портрет был стерт каждодневностью. Куда больше дали рассказы тех, кто встречался с Курчатовым редко, единожды. Свидание это осталось событием в их жизни. Личность Курчатова представала, высвеченная удивлением, вниманием, до мельчайших подробностей. Нечто подобное произошло и у меня с Фадеевым. Разумеется, впечатление тут могло быть в чем-то случайным, внешнее могло показаться сущим, тут не было отбора впечатлений, и тем не менее история эта до сих пор, спустя тридцать лет, не потеряла для меня примечательности. Никогда дальше на моем литературном пути не было такой страстной заинтересованности, такой поглощенности моей работой со стороны писателя, для которого я был человек неведомый. Да к тому же в пору нелегкую в его собственной судьбе. Это ответственное, хозяйское отношение к литературе — не близлежащей, а ко всей нашей литературе, — хозяйское в смысле умения видеть ее в целом, это качество удивляет меня сегодня куда сильнее, чем тогда.

Фадеев спросил, собираюсь ли я перейти на профессиональное положение писателя, то есть оставить свою работу в институте. Это была мучительная для меня проблема. Я боялся оторваться от института, будущее писателя казалось мне неверным, зыбким, да и к тому же я еще не знал, есть ли у меня на это право. В нелегком этом решении во многом помогла тогда твердая уверенность Фадеева. «Пора, пора, — сказал он, — проза не терпит совместительства, она требует круглосуточной работы». Думаю, что это помогло мне уйти из института. Потом всякое было, я жалел о своем решении, раскаивался, но тогда, тогда я был окрылен.

Впоследствии мое отношение к Фадееву сложилось неоднозначно, но чувство благодарности за нашу встречу осталось навсегда.

Я провел у Фадеева больше трех часов, я чувствовал себя вымотанным, Фадеев же был разгорячен, разошелся, он ни за что не хотел меня отпускать, взял с меня обещание звонить, заходить, когда буду в Москве. Я обещал, хотя знал, что не отважусь. Так оно и было. Спустя полтора года я поехал на похороны Фадеева. Но в тот декабрьский день 1954 года казалось, что жизнь бесконечна, что дороги наши будут пересекаться, сходиться не раз и это только начало наших отношений. Что и впредь каждая моя новая книга будет встречать такое же горячее участие этого человека.