III
III
Было нечто фантастическое в том преображении обыденной станичной сцены и распределении ролей, которые последовали с приходом красных гостей и с их вмешательством в бытовой распорядок станичной жизни.
Сказочно-чудесный, фантастический элемент чувствовался и самими новыми хозяевами, и строителями. Комиссар Войхович, курчавый брюнет, уже на третий день по въезде в станицу, после ревизии казацких сундуков, нарядившийся в широкие шаровары с лампасами, смеясь, спрашивал у товарищей:
— Абрам, что ты себе скажешь после этого? Можно было этому поверить месяц назад — Абрам Кацман в казацком… как это… беш… бешмоте с казацкой нагайкой… шпоры… Абрам Кацман! Кацман!.. Это звучит гордо…
— Яша, иначе это не могло быть, — закуривая цыгарку, за неимением папирос, с твердой убежденностью сказал тов. Абрам, юркий и развязный молодой человек с синим подбородком: — ми должны были поить своих коней в волнах Дона… ми обязаны были быть среди казаков и… над казаками…
— Абрам Кацман… Оська Соловейчик, Рубинштейн Исай Исаич… кто бы этому поверил?.. Мы им будем строить… Абрам, мы будем строить им новую жизнь! Что ты себе думаешь?
— Вещь серьезная!
Фантастическое чувствовалось и местными людьми — не говоря уже о тех, кто попал в угнетение, но и торжествующими. Гаврила Гулевой, печник, по паспорту гражданин Шацкого уезда, а по воле судьбы родившийся, выросший и созревший в недрах земли донской, оказался комиссаром милиции. Ходил, озирался и сам себе не верил, что он — комиссар. Еще так свежо было у него в памяти, как, бывало, заседатель Пастушков (царство ему небесное) отрезвлял его своим пухлым, но сокрушительным кулаком. Этот метод вразумления перешел у Пастушкова из старого режима и в новый, когда объявлена была свобода и когда Степан Алексеевич вместо заседателя стал именоваться начальником милиции.
Очень хорошо помнил Гаврила Гулевой, как, уповая на «слово свободы», он в присутствии Пастушкова, конфисковавшего у Василия Говорухина четверть ржавого, еще не усовершенствованного, но уже издававшего дразнящий аромат напитка, позволил себе со вздохом, как бы в сторону выразить легкий протест:
— Правду сказал Тургенев: «эх», говорит, «Россия, Россия!.. Жаль, говорить, мне тебя, Россия!»
И Пастушков, застыв на один момент от изумления, вдруг развернулся и дал… Удар, по обыкновению, был искросыпительный. Голова у Гаврилы мотнулась на сторону, как зрелый подсолнух, а Степан Алексеевич без особого гнева, почти ласково, сказал:
— Тургенев мог такие слова к своему месту сказать. Но ты, с-н сын, рылом не вышел критику наводить!
— Да я нечаянно, вашбродь, — смиренно пробормотал Гаврила, утирая ладонью сильно увлажнившийся нос.
А теперь?
Теперь Гаврила был одним из виднейших представителей «народной власти» и стоял на такой линии, что сам безвозбранно мог развернуться и дать любому бородатому хозяйственному станичнику, как заведомо неблагонадежному в товарищеском смысле, затаенному врагу нового порядка. Как его когда-то отправляли для вытрезвления в станичную тягулевку, так ныне он мог без лишних слов погнать в станичный «ревок» священника, учительниц, любого старика….
Неужели это не сказка, не сон?
Нет, не сказка, это была самая подлинная действительность. Это было воплощение в жизни «народной власти».
Чем особенно привлекательна была народная власть, так это тем, что она давала легкий «кусок» большому числу лиц, ранее такого куска не видавших, старому чиновничьему режиму было далеко до нового социалистического в смысле разветвленности и широты бюрократического аппарата. В такой небольшой станице, как Глазуновская, например, где до прихода красных гостей административная машина состояла всего из шести частей — станичного атамана, двух его помощников, казначея да двух писарей — и весь месячный бюджет не шагал выше 300 рублей, теперь для организации народной власти было создано сразу 64 должности, не считая многочисленного штата тайных шпионов. Месячный бюджет шагнул за 90 тысяч рублей.
Кроме станичного комиссара, которым лишь короткое время был Филька Кизлян, появился извне комиссар политический. Потом возникли комиссары по просвещению, продовольствию, по земельным делам и разные другие. Каждый получал не менее 500 рублей в месяц, — цифра для станичных обывателей дотоле умопомрачительная.
К власти были привлечены люди наиболее благонадежные в революционном смысле. Таковые оказались главным образом в среде того слоя, который прошел некоторый тюремный стаж, и в обделенном сословии, по станичной терминологии именовавшемся «мужичьим». Из этого мужичья теперь выдвинулись наверх наиболее разбитные молодцы, которых до этого времени станица расценивала довольно пренебрежительно и называли «обормотами», «белогубыми щенками», «сопляками» и вообще титуловала не очень лестно. А тут эти обормоты неожиданно вышли в люди и стали солью земли. Сын столяра Ивана Молокова — Васька Танцур, ходивший приседая, потому что правая нога была у него на шесть вершков короче левой, — надел шпоры, увешал себя красными жгутами и стал главным лицом по обыскам, арестам и реквизициям. Он забирал лошадей, скотину, хлеб, мебель, книги, картины. Старики, почтенные, заслуженные, главы больших патриархальных семей, стояли перед ним без шапок, бегали по его указанию рысью, выполняли унизительные приказания. А он помахивал плетью и покрикивал на них:
— Поворачивайся, поворачивайся живей, сивозебрые товарищи! Веселей ходи, скорым маршем! По-кавалерийски!..
И поворачивались.
Он нарочно пригнал самих богомольных стариков в дом к священнику, чтобы перенесть от него реквизированный рояль. И когда старики стояли в недоумении перед громоздким инструментом, не зная, как к нему приступить, Васька плетью стегнул несколько раз бородатого Карпыча, старого гвардейского артиллериста саженного роста, и приказал ему лезть под рояль.
— Помилуйте, Василь Иваныч, махина-то вон какая, а у меня грызь…
— Подымешь, — коротко, тоном, не допускающим возражений, сказал Васька: — а то подвеселю! Ай, в ревком хочешь?
— Воля ваша. Поступайте, как закон велит…
— Лезь!
Карпыч подлез под рояль, понатужился и — точно — поднял и вывез его к двери. Но дня через три он взял да умер… Говорили — «от тоски». Горечь ли унижения, или грыжа сделала дело — Бог весть, — но всем казалось сказочно-невероятным, что старого царского слугу согнула в дугу не какая-либо болесть лихая, сила внушительная, а презренная мразь — Васька Танцур…
Комиссаром по просвещению стал Гораська Сливан, почтальон. Он тоже нацепил шпоры, шнуры, увешался револьверами и бомбами и в таком воинственном образе являлся даже на клирос в церкву, когда разрешалось богослужение, — он был любитель пения. Вообще у «товарищей» была большая склонность к внешним знакам отличия, и цена за пару шпор в станице дошла до двухсот рублей. Погоны, конечно, были одиозным предметом, но втайне о погонах вздыхали. К штанам с лампасами особую склонность обнаружили жидки-комиссары — все они нарядились в казачьи чекмени и шаровары, извлеченные из казачьих сундуков. Все стали обладателями лучших коней, которых, впрочем, быстро портили и приводили в негодность неумелым обращением. Все носили казачьи шашки и нагайки.
Культурно-просветительное ведомство привлекло в свое лоно наибольшее количество местных сил. Во главе его был поставлен станичный комиссар Филька Кизлян, после того как он сочинил для сцены пьесу «Белопогонники», в которой досталось на орехи Краснову, генералам, офицерам, попам и прочим «кадетам». Все они, по пьесе, погибают со срамом в мутных волнах Черного моря, а прозревшее трудовое казачество поет «Интернационал».
В качестве комиссара по пролеткульту Кизлян обнаружил неудержимое усердие. Он, между прочим, раскрал всю мою библиотеку, истребил рукописный материал, собрание писем, альбомы. Требовал, чтобы моя семья не только мыла полы в «культурно-просветительном кружке» — что она и выполняла, — но также, чтобы и «читала лекции» по разным отраслям знания.
— Товарищ Крюкова, вы назначены завтра читать лекцию по физике, — объявлял он властным тоном.
— Помилуйте, товарищ, я же не подготовлена к этому…
— Чего там не подготовлена! Прочти и расскажи словами… Разобъясни — и все…
— Вот разобъяснить-то и не могу.
— Странная вещь! Я вот прочесть не могу, а словами рассказать — это у меня очень свободно. Как с горы на салазках съехать…
— Говорок! — одобрительно утверждал Гаврила Гулевой, явившийся с нарядом на общественные работы: — у него — дарование… Иной сидит при хорошем месте, а почему он сидит, спроси — неизвестно… Ему, может, не сидеть, а голым гузном ежов давить, а он сидит. А другой башковатый человек, а потерянной жизни… Вот хочь бы Филипп… Такой говорок — от семи кобелей отбрешется…
Затея с лекциями в станичном пролеткульте провалилась. Посещение их, как и посещение митингов, было обязательною повинностью. Но когда на митингах стали арестовывать намеченных стариков и пачками увозить их в Михайловку, в тюрьму, — испуганные станичники запрятались в норы, захворали, стали сказываться в отлучке. Митинги опустели. Опустели и лекции и чтения в культурно-просветительном клубе. Тогда на лекции махнули рукой, а собрали со всей станицы граммофоны, гармошки, балалайки и открыли веселый дом. Обставили его реквизированною мягкою мебелью — щедро, даже расточительно, но без особой заботы о стиле. Приглашенная в организационную комиссию Макрида Синицына, давняя жрица богини любви, рябая, широконосая баба, очень насмешила членов комиссии, когда, с размаху севши на пружинный турецкий диван, вдруг испуганно ухнула и всплеснула руками.
— Ты чего, товарищ Макрида? — участливо спросил Кизлян.
— Да я думала — провалилась… какой он мягкий…
— Вот буржуи на каких лавках-то посиживали! А теперь мы посидим — трудовой народ…
Макрида собрала ядро увеселительной коммунистической ячейки. Первые роли были определены ее дочери Машке, которая в коммунистическом общежитии была переименована в товарища Мусю, и Малашке Спиридоновой. Малашка стала называться Эмилией. Под аккомпанемент балалайки и гармоники оне пели сатирические куплеты о царе, помещике, попе и генерале. Кизлян рассказывал комические сцены в том же духе. В заключение часов до двух ночи шли танцы. Буфет носили кавалеры в собственных карманах.
Эта сторона культурно-просветительной деятельности возымела огромный успех. Молодежь станичная сперва несмело, а потом, входя во вкус, очень охотно и усердно потянулась к вечерним и ночным развлечениям, введенным в обиход патриархально-строгой ранее станичной жизни.
— Бабство молодое взбесилось… прямо взбесилось, — говорил мне старый мой школьный товарищ: — как мало-мальски примеркать станет, все туда — в культурный кружок. И всю ночь кружатся… Станешь говорить снохе: — Машка! и не стыдно тебе, и не совестно? Муж у тебя бьется, любушка, в смертном бою, а ты свальному греху предалась! — «А какое твое дело? Перед мужем сама буду отвечать», — говорит. Голос? Все аж закипит: эх, кабы старые права, миколаевские, — вожжами бы ее, стерву… а теперь поди — тронь, пожалится дружку своему и завтра же тебя, раба Божьего, в ревок или режь-ком… как это у них там называется…[2] а там разговор короткий: к стенке…
Из всех гнойных струпьев, оставшихся от большевизма, самый злокачественный и отвратительный — этот след распущенного погружения в свальный грех, утратившего всякую сдержку стыда и стеснения. Тлетворное дыхание свободы в этой области оказало свое разлагающее действие и в патриархальных хуторских углах, и в культурных центрах, свихнуло совесть не только легким «бабочкам-козявочкам», но и цивилизованным особам, среди которых, увы — из песни слова не выкинешь, — изрядный процент приходится на долю учительниц…
Были насилия разнузданной красной рвани — о них слушать больно до нестерпимости. Но еще горшею горечью отравлялась душа, когда приходилось узнавать о гнили душевной, заразившей, как и гниль физическая, пошатнувшийся организм родного народа…