II
II
Может быть, придет когда-нибудь время — беспристрастный, эпически спокойный повествователь с достаточной полнотой и последовательностью изобразит ту картину, которую сейчас в силах передать лишь сухой протокол, — картину крестных мук Дона Тихого, картину великой скорби, ужасов и унижения, смердящего торжества подлости и продажного предательства, общей испуганной немоты и общего порыва возмущения души народной, очищенной великим страданием.
Может быть волшебной силой художественного слова облекутся в плоть безмолвные обугленные руины хуторов и станиц, горестные братские могилы и одинокие холмики под новыми крестами, в траве белеющие кости… Зазвучит живыми голосами степной простор, поглотивший звуки орудий, гул и лязг, топот копыт и гиканье лавы, песню торжества и стон предсмертный…
Может быть, отойдя на расстояние, в исцеляющую даль времени, будет создано целостное отображение великой туги народной, беды казачьей.
Сейчас это сделать нет сил. Слишком близки, слишком свежи, остро и жгуче болезненны кровавые раны и язвы гвоздиные, зияющие на теле родного края. Слишком изнемогает от животрепещущей близости этой сердце в тисках тошной тоски и стыда горючего, бессильной злобы и горького терзания…
Только протокол, один протокол, сухой и бесстрастный, ныне может воспроизвести по порядку и по форме с суровой скупостью на краски, но обстоятельно, ту эпопею безвестного страстотерпчества, которое скрыто в огромных ямах, ярах и буераках, издающих и сейчас еще тяжелый трупный запах. Может намекнуть на ту потрясающую симфонию младенческого крика, предсмертного хрипения, треска пламени и воплей отчаяния, которые смолкли в этих обгоревших развалинах, — тот ужас надругательств, который застыл в безумных взорах сироток-девочек, без присмотра бродящих ныне по хуторским улицам.
Беспристрастный протокол даст сухие цифры: скажет, что в Усть-Медведице по подсчету самого трибунала 23 дивизии, застрелено свыше трех тысяч контрреволюционеров.
Протокол подведет итоги планомерного опыта тов. Троцкого в Урюпине: около девяти тысяч расстрелянных…
Я пройду пока мимо этого языка действительности, мимо этих потрясающих цифр, этих леденящих ужасов. Бледны и немощны пред ними всякие слова, всякие краски. В беглых, бессистемных впечатлениях я попробую передать только мелкие осколки разбитого зеркала жизни, те черты новой обыденности, которые провело пятимесячное господство большевизма на старом, привычно-знакомом, милом и постылом, во всяком случае родном облике станичного и хуторского быта.
Сперва все шло по-хорошему. 18 января красные обстреляли станицу, выпустили по ней свыше сотни снарядов, убили одного старика, двух коров и разбили цейхауз станичного правления, в котором хранилось, в качестве вещественных доказательств, семь жестяных кубов, отобранных начальником стражи у самогонщиков.
Въехал Миронов на автомобиле, занял под постой дом священника, приказал выбрать комиссара.
Народ собрали к правлению. Сходились туго, робко, с опаской. Какой-то оратор в заячьем треухе уже размахивал руками на майдане, очень часто повторяя:
— Товарищи-и!.. товарищи-и!..
Говорил бойко, шибко, стремительно, как цыган, — и сам на цыгана был похож. Понять можно было только одно: советовал казакам проклясть Краснова, вернуть детей по домам и спокойно заняться своим трудом.
— И самое лучшее! — крикнул Климка Мирошкин среди общего безмолвия.
— Мы бы и давно с удовольствием, — подхватил толстый Василий Григорьевич.
И как будто мешок с картошкой прорвался — глухо загалдел майдан, что давно все готовы сидеть по домам, кабы своя воля была. Долго галдели. Никишка Козел кричал:
— Буде уж аполеты-то офицерам заслуживать! Достаточно… Дослужились до того, что рубахи на пузе нет…
И ему поддакивали пестрые голоса со всех сторон. Заметно было, что смышленые люди сразу поняли, как подладиться и угодить оратору.
Потом цыган говорил, как организовать совет, кого выбирать в комиссары. Рекомендовал в комиссары непременно человека самого неимущего, голыша, по-большевистски называемого пролетария. В комиссары никому не хотелось: по прежнему опыту знали, что из комиссаров в тюрьму дорога самая прямая и самая торная. И ни у кого не было уверенности в прочности успеха красных — Миронов уже в третий раз проходил через станицу и возвращался в первые два раза от Усть-Медведицы очень поспешно и бесславно. Комиссарам первого призыва пришлось поплатиться — правда, не головой, а мягкими частями и кратковременным пребыванием в тюрьме, но и это — удовольствие среднее. Потому придумать комиссара было не легко.
— Сергей Миколаевич, ты человек писучий… — стали просить моего школьного товарища и полчанина, старика с кирпичным лицом и огненно-рыжей бородой.
— Ась?..
Сергей притворился глухим — в нужные минуты он умел это делать с большим искусством.
— Потрудись для общества… покомиссарь.
— Кого?..
— Комиссаром тебя назначить хотим! Чуешь? Жалованье приличное… Слышь, что-ль? Статуй глухой! Вылупил бельмы-то… ишь, а ведь слышит, черт! Придурился, рыжий кобель….
Сергея забраковал цыган, когда узнал, что у него дом под железом, есть лошади, коровы, хозяйство. Не пролетарий.
— Да давайте Левона косолапого назначим, — закричал Никишка Козел, человек торговый, плутоватый, изобретательный: — Левон — куды уж еще голей… Занятие у него самое перлетарское: наденет через плечо набедренник, стоит на паперти, кусочки собирает… Дадим обчественный кусок….
За Левона вступилась жена — сам он человек был смирный и безответный… Жена с негодованием закричала:
— Это еще чего выдумали! для смеху он вам дался?
— Да ведь для обчества, Апрося, обчество желает, — приложив руку к животу, начал, было, увещательным тоном Никишка.
Но Апрося не дала ему кончить, резко и пронзительно крикнула:
— Нитнюдь!.. Левон, ты гляди у меня! — прибавила она грозно в адрес супруга: — ты этой жмудии не поддавайся… гляди!.. Куда придешь ночевать, ежели чего… мотри!..
Левон снял шапку, поклонился обществу и смиренно сказал:
— Господа старики! я нутрем нездоров, живот у меня выходит и ногами неправ…
Майдан загалдел. Озорные, насмешливые голоса послышались из углов:
— Ты на бабу не гляди!.. Ты подумай: жалованье, какое будешь загребать, — пятьсот в месяц!.. Народный человек будешь… А баба ночевать не пустит, — ночуй в управленьи, в атаманской канцелярии… Можешь спокоен быть — даже как летом в санях… Найдем и бабу, коль того… коммуническую…
— Ногами я не прав…
— Не честь станице будет, — кричала Апроська: — комиссара косолапого выбрали… Сам по дороге идет, а ж… целиком едет… Какой это комиссар!
— Не беда! Тут — писать, а не по горнице плясать требуется…
Провозгласили Левона Косолапого комиссаром, заставили идти к Миронову — ума зачерпнуть. Левон поплелся, снял шапку еще не входя во двор к батюшке, а когда его допустили пред светлые очи Филиппа Кузьмича, помолился на образа и, кланяясь, сказал заплетающимся от страха языком:
— К вашей милости, ваше высокоблагородие…
Миронов пыхнул, закричал, ногами затопал — был выпивши:
— Что это за «высокоблаговодие»? Что это за чучело такое?
Длинный, несуразный Левон в бабьем ватном пальто, с костылем в руке, с вывернутой ногой, и впрямь немного напоминал солидное чучело на бахче. От страха он онемел и зажмурился, с фатальным смирением приготовившись к оплеухе. Товарищ Миронов кричал что-то о холопских навыках, о Краснове, о белых погонах — ничего не удержалось в испуганном соображении Левона. Понял только одно — ясно и облегченно, — когда Миронов крикнул:
— Пошел вон!
Опять не забыл помолиться на образа, поклонился и поплелся «на общество» дать отчет о высокой аудиенции.
— Ослобоните, господа старики, нутрем я не здоров и напужан, живот у меня выходит, — повторял он в заключение своего доклада.
На митинге орудовали уже новые лица — свои станичные большевики, уходившие с Мироновым семь месяцев назад, — Филька Думчев, Васька Донсков, Семка Мантул. Держались они уверенно, развязно, с бахвальством. Кое-кого приласкали, кое-кому пригрозили. Видно было, что все вышли в люди, были при деньгах, занимали видные посты: Филька Думчев был командиром сотни, а раньше — в станице — промышлял самогоном, сбывал краденое, тем и кормился кое-как. Не малой шишкой был и Васька Донсков, из старых стражников, — комиссаром по продовольствию.
— Вам же было сказано, — говорил он высокомерным тоном, распахнув дубленый тулуп: — вам же собчали не раз, что как только ваш Бог помостит мосты, придем в гости… Ну, вот и пришли… Хотите — примайте, хотите — нет, а мы пришли и завтрашнего числа будем иметь об вас конгресс… кому чего… кто чего заслужил.
Левона Васька освободил пренебрежительным мановением руки:
— Ступай, старик… Чижол для этого дела, не годишься. Корпус в ceбе, конечно, ты имеешь, но — кубышка не та… Ступай…
Левон даже засмеялся от радости. Потом он шепотком уверял, что нарочно так сделал, чтобы его прогнали, подхитрился и нашел, чем досадить Миронову.
Заместитель Левону нашелся сам собой: пришел из Усть-Медведицкой тюрьмы Филипп Кизлян, подметало с мельницы. Сама судьба послала его станице.
— Филипп Игнатьич! вы в курсе этого дела… — сказал Рыжухин, солдат, выгнанный за воровство с мельницы.
— Я — что же… я — с удовольствием, — готовно отвечал Кизлян.
— Поднимайте руки! — скомандовал старикам Васька Донсков.
Рукава — дубленые и нагольные, новые, обтрепанные, засусленные — дружно поднялись вверх.
— Единогласно! — сказал Васька Донсков.
Кизлян откашлялся, втянул подбородок и обвел собрание торжественным взглядом:
— Господа старики… то есть… товарищи, — поправился он: — триста лет ждали мы, когда взойдет солнце… да… жили, можно сказать, в роде каких-нибудь дикарей, эскимосов, которые обитают на мысе Доброй Надежды… или там где-нибудь… в Бабель-Мандепском проливе, извините за выражение, и питаются сырым paком… Жили мы, товарищи, как жуки в навозе копались, хребтину гнули, на других работали… Я двадцать лет страдал! Двадцать лет!..
Кизлян выкрикнул это грозно и со слезой и как будто тут и споткнулся — оборвалась нить красноречия.
Помолчал, поглядел растерянно вокруг и прибавил:
— Двадцать лет… и никто этого не знает, на своей груде я все перенес…
Дальнейшее строительство станичной власти на этом остановилось — впредь до особых указаний. Миронову, видимо, было не до реформ. Впереди предстояла Усть-Медведица, его родная станица. В третий раз он вел на нее красных — товарищей. Семь месяцев назад он едва унес ноги из этих самых мест, к которым его сердце было прикреплено многими нитями и жаждой отмщения, и честолюбием, и обычной тоской усталого человека, познавшего цену окружавшему его товариществу. Усиленно распространялись о нем слухи — приятелей и сочувствующих у него было немало по хуторам и станицам, — что он собирается принести покаяние, искупить свою вину эффектным предательством своих советских владык, но сомневается:
— Краснов, может, и простит, да бабы усть-медведицкие не простят… разорвут…
Теперь он в своих листках призывал казаков бросить оружие, вернуться по домам и заняться мирным трудом. А клевреты его устно добавляли:
— Возьмем Черкасск, сделаем деда Миронова атаманом, а потом на коммуну пойдем… Выбьем коммуну — заживем спокойно… довольно уж навоевались…
И многим станичникам эта упрощенная схема упорядочения взбудораженной жизни очень понравилась.
Вечером Миронов вызвал к себе батюшку, которому оставили в доме лишь крошечную спаленку. Из нее батюшка и наблюдал потихоньку, как начдив ходил по залу из угла в угол в глубоком раздумье, а свита на цыпочках подкрадывалась к дверям, прислушивалась и снова удалялась в кухню.
— Вот что, отец, — сказал Миронов, остановившись перед батюшкой и изучая его испытующим взглядом, — вы мне нужны…
Батюшка поклонился и сказал:
— Рад служить… чем могу, конечно…
— Нужны вы мне вот для чего… — Миронов сделал паузу, поглядел на часы, подумал. — Вот для чего… Нужно мне послать литературу в Усть-Медведицу… Человека такого… подходящего… нет… Так вот — вы…
Батюшка похолодел от страха и поспешно сказал:
— Я больной человек, Филипп Кузьмич.
— Ну?
— Не могу… право… увольте ради Господа…
Миронов нервно дернул усом.
— Не можете… та-ак.
— Я напорчу, право слово напорчу… Где мне… растеряюсь… Тут нужен опыт…
— Так, так… Вот все вы таковы… жрецы по чину Мельхиседека… Дурачить народ, держать его в сетях суеверия, возбуждать против нового откровения истины, правды… свободы, братства… вы — сколько угодно… да… Зачем вы тут торчите? Почему вы не бежали?
Миронов, чем дальше, тем больше горячился, входил в негодующую и устрашительную роль, но похоже было, что в серьез не сердился, а хотел лишь покуражиться. И, может быть, долго куражился бы над испуганным иереем, если бы неожиданно не раздался набат. Грозный начдив вдруг сам побледнел и бросился к револьверу. Заметался и весь его штаб по дому, по двору — все, видимо, необычайно перепугались чего-то.
Тревога оказалась преувеличенной. Ничего особенного не случилось. Лишь где-то на окраине станицы загорелось гумно, а ребята, увидавшие зарево, забрались на колокольню и с большим азартом начали звонить в колокола.
Ребятам дали плетей. И затем последовало распоряжение Миронова — запретить колокольный звон совершенно.