I
I
Зелено, сочно, пестро и весело, как в мае. Буйные заросли перепутанных не кошенных трав, изумрудные атавы, гигантский татарник, лебеда и брица по червонным загонам хлеба, бирюзовые васильки. золотистый подсолнух и дойник… Простор безбрежный. Бездонная синева, и в ней белыми лебедями круглые серебристые облачка.
Родная степь цветет, зреет, щеголяя роскошью, блеском, богатством сокровищ, скрытой мощи. Пестрым нарядом прикрыла обычную пустынность, наготу, свежие раны, язвы и струпья. Зеленая и золотая, кричит о воскресении, о близости жизни возрожденной, светлой, обильной, просторной и радостной.
Но порой в окно вагона потянет тяжелым трупным запахом, и долго провожает он убегающий поезд. Трупы лошадей, трупы быков валяются у дорожной насыпи, вокруг змеистой линии окопов, свежих и поросших травой. И свежие холмики — с убогими деревянными крестиками и без крестов, — безыменные свидетели смертного боя братьев и единомышленников, связанных единой горестной судьбой, разделенных злым демоном вражды и фатального затмения…
Трупы обгорелых железнодорожных зданий, зияющих пустыми окнами, трупы сожженных паровозов, опрокинутых вагонов. Что-то скорбно выразительное, трогательное и величавое есть в этом зрелище недвижной машины, уткнувшейся в мать-сыру-землю, в ее гигантских колесах, осях, буферах, несокрушимых стальных членах. Все это низринуто, перевернуто, опрокинуто и сейчас бездыханно. Но все еще могуче, твердо и пригодно и словно ждет, когда придет вооруженный силой понимания и любви хозяин, поставит вновь на рельсы, в естественное положение, споткнувшееся стальное тело, и бездыханный механизм оживет, вздохнет, зашумит ритмическим шумом и двинет могучим дыханием десятки сиротливо ожидающих вагонов по чугунным лентам, сейчас проржавевшим и заросшим травой…
Он придет, хозяин. Несомненно придет. И в опрокинутой машине, и заброшенных сиротливых вагонах символ нашей современности — грустной, но не лишенной надежды. Уже звенят рельсы тонким звоном набегающих и уходящих в жемчужный туман поездов, открылись зеленые дали Заволжья, пыхтит буксир, стаскивая с мели беляну с лесом, гудят заводские гудки. Оживает и разминает затекшие от мертвого сна члены опрокинутая и вновь становящаяся на рельсы жизнь.
Немножко есть фантастического в этом долго жданном зрелище величавой русской реки, усеянной сейчас недвижимыми белыми пятнами парусов, в этом замызганном виде пыльного города с запахом нефти и воблы, его тяжелых белых цистерн по высокому берегу, фабричных труб и мелкой панорамы тесовых домишек по ярам и обрывам так называемого «Капказа». Все это было когда-то так знакомо, так близко, и все затянулось мутной пеленой забвения за два года, отделенное таинственной чертой непримиримой вражды двух миров.
Город, на беглый взгляд, по внешности мало изменился. Советское владычество внесло ему свою долю разрушения, загажения, сору и грязи, но иного памятника никакого не оставило, ничего нового не прибавило, кроме, может быть, двух-трех заржавленных вывесок, на которых старое хозяйское имя было затерто и заменено обозначением, гласящим, что это — магазин «трудовой артели приказчиков». В магазине «трудовой артели», как и в других, пыльная пустота, паутина и уныние, кое-где — две-три спящих солдатских фигуры и звонкоголосые рои мух на засиженных окнах. От прежнего обилия, особенно — гастрономического, ничего не осталось, а когда-то по части чревоугодия был город за славой.
И так страшно было слушать тощего, оправляющегося, видимо, от болезни обывателя в войлочных туфлях, говорившего со слезой умиления в голосе:
— Все есть… Господь дал… все сейчас: чего хочешь, того просишь… И хлеба ешь — не хочу, горы целые на базаре, и огурцы, и вышни… Мясо есть… Всякая фрухта… Господь-кормилец привел дожить… А не чаяли… Думали: помрем, не евши…
Да. Видно, что предметный урок нового социального строя был жесток до беспощадности. Голод, сыск, устрашение, равнение всех по оголению и разутости здесь, в «красном Вердене» Совдепии должно было оставить особенно яркий и выпуклый след. И так хотелось заглянуть любопытствующим оком внутрь этих ободранных домов и домишек, в душу этих людей, группами собирающихся на панелях, в скверах и на живописном волжском берегу, серою грудою тел заполняющих вокзал и платформы.
Как будто все та же серая толпа. Может быть, посерела больше, оборвалась, обнищала, больше обогатилась коростой и насекомыми и оскудела детворой — мало видать ползающих среди нее детишек, точно помелом их вымело с платформы, уцелели лишь маленькие, бойкие хулиганчики с газетами и папиросами. Но уж, наверное, что-нибудь новое прибавилось к обычному облику этого «трудового» стада без пастыря, углубленного революционным сознанием? За два года, отделившие меня от непосредственного соприкосновения с «младшим братом», российским мужичком, он в моем представлении облекся в таинственный покров интернационального или элементарно большевистского фасона и стал еще более загадочным сфинксом, чем был во времена тургеневского Базарова.
Я ходил по платформе среди пестрых кучек, с неизменным ароматом «русского духа», сидел рядом с ними по соседству с ужасной уборной, на стенах которой какой-то грамотей изобразил мелом: — «Да здраствуить нипобидимая красная армия! Да здраствуить товариш Троцкий!» Приглядывался, прислушивался… Ничего, кроме вопросов брюха, мне не удалось уловить. Никаких парений в высь, никаких экскурсий в область социальных или политических отношений, никакой революционной философии.
— Огурец? Огурец в Арчаде двадцать монет сотня, а тут он семьдесят пять, восемьдесят… Так не прямой ли мне расчет на порожнях доехать да собрать мешка два?..
— Тут в одном месте напал я подошву… семьсот просит… пары три выйдет… первейшая подошва, соковая!..
— У военных дешевле попадает…
— Всевозможно…
— … При большевиках муж получал девятьсот, да я семьсот, а купить нечего было. За Волгой, бывало, через большую силу ухватишь если полмешка — слава Богу, а то и с деньгами голодом сидели… Сейчас — слава Богу — получаем и меньше, а все доступней стало…
В той же демократической среде ехал я в вагоне — современное расстройство транспорта очень способствует самому тесному объединению классов и состояний, всеобщему равнению в смысле претерпения тесноты и неудобств. Если не принимать в расчет единственного офицерского салона, всегда битком набитого, — некоторый отбор представляет публика, едущая на крышах — учащиеся, казаки, солдаты и бабы-спекулянтки, которые полегче и побойчей. Остальной путешествующий мир наливается без разбора и в первый класс и в телячьи вагоны — «до отказа». От Царицына я как раз волею стихий втиснут был в синий вагон, на котором стояла римская цифра I. От прежней роскоши, от мягких пружинных диванов остались только одни воспоминания в виде клочков шерсти по стенам и обрывков клеенки, кишащих клопами. Ни дверей, ни стекол в окнах. Даже пол был взломан в одном месте. В «купэ» со мной рядом сидел на мешке закоптелый батюшка без подрясника, в рубахе и заплатанных штанах.
— Все мое ношу с собой… omnia mea, — пояснил он по-ученому касательно своего костюма: — «товарищи» очистили на совесть, осталась лишь зимняя ряса на лисьем меху… ну, сейчас — не по климату…
Господствующие позиции в нашей клетке заняты были полдюжиной крикливых женщин мещанского типа с корзинками, узлами, мешками, ведрами. В обстановке тесноты, бесприютности, духоты и грязи эти особы чувствовали себя, как в родной стихии, быстро устраивались, объявляли войну, заключали мир, сорили, судачили, спорили, выкладывали сенсационные новости о фронте, о международных отношениях, о ценах, обо всем. Казаки и солдаты, вообще мужской персонал, ехавший в нашем вагоне и, видимо, бывалый, наметавший взгляд, относился к ним с легкой, снисходительной иронией, не очень стеснялся в выражениях, не очень церемонился.
— Спекулярничаете? — спрашивает черноусый унтер-офицер пухлую даму с толстыми золотыми кольцами в ушах, в розовом капоте с глубоким вырезом, открывавшем некоторые женские прелести цвета солдатской голенищи.
— Дядичка! милый! — певучим басом отвечает дама: — пять человек детей, муж калека… А дороговизьма вон какая — семь рублей хунт мяса… Чем я должна?
По-видимому, опыт создал уже некоторый шаблон для мелко спекулянтских формулировок: у каждой такой гражданки муж калека или убит на войне (непременно — германской), полдюжины детей, нужда, беспомощность. Сведущие люди уже знают, что это — выдумка, и лишь приятельски подмигивают бровью.
— И какая жизнь наша! Как собака на обрывке — мечешься туда-сюда, покою не знаешь, полопать путем некогда. Купить — погрузить надо. Отдай пятьдесят. Там — глядишь — стражник: — «чего везешь?» И уже знаешь, чем он, стерва, дышит… Лезешь в карман, достаешь четвертной, — не глядит. Опять давай полсотни, а то и всего Ермака…
— А все-таки расчет есть?
— Куды ж денешься? пять человек детей…
— А работать вот никого не дозовешься, — говорит грузный человек с седой щетиной на подбородке, едущий на Кубань.
— Это за шесть-то рублей в день? Покорно вам спасибо, дядичка!
— Зачем за шесть? Я шестьдесят дам — иди, пожалуйста.
— А детей на кого брошу?
— Да, ведь, бросаешь же?
— Я, конечно, бросаю, но сейчас я знаю, что заработаю. Когда заработаю, а когда шиб-прошиб, заряд пропал… Раз на раз не приходится. Да я не жалуюсь. У прошлом месяцу взяла в Торговой водки за триста, завернула в одеяло, в роде как домашние вещи — донюхались треклятые казаки, отобрали… барыш на шею вышел. Ну Господь оглянулся на мои слезы, муки у военных нашла сходно. Привезла в Царицын — полторы тысячи взяла, — вот мне и детям хлеб…
— Пойдет она работать, как же? — желчно говорит из коридора старик в лаптях, со спутанной зеленой бородой: — она привычна, чтобы восемь часов работы… А восемь часов — как? Она из кажного часу с полчаса курит да полчаса с..-ть… Ей, может, через два дня потребуется до ветру, а она идет — садится, лишь бы время шло… Заставишь ее работать!
Это желчное замечание, по-видимому, не шокирует никого из наших дам — разговор опять переходит на линию торговых удач и неудач, дороговизны, трудности изворачиваться для простого человека в условиях осложнившейся и запутанной жизни.
— Небось, вздыхаете по большевикам? — говорит высокий урядник-кубанец, едущий в командировку в Харьков.
— А нам усе равно, — отвечает дама с птичьим лицом, в красной кофте и шелковом шарфе, но босоногая.
— Как — все равно?
— А так: что большевики, что ваши — усе равно, — лишь бы нас не трогали.
— «Ваши»? А вы — чьи?
— Мы — нитральные. Ничьи. Где лучше — там и мы. Нам усе равно…
— Значит, придут большевики — «милости просим»?
— Зачем? Нам большевики тоже родня не дай Бог какая… Зимой прислали ко мне старика со старухой: «у вас комната лишняя». Я говорю: как это лишняя? Я всю жизнь билась, собирала, опекурила себе домик, квартирантов пустить, а он, может, старый черт, лодыря слонял, а я отдай ему комнату?.. Вот они какие добродетели нам были, большевики…
— Ну, а когда других-то они грабили — это как?
— Так мы при чем? Мы люди темные. Мы не грабили…
— Да вот вы говорите: «усе равно».
— Ну да… Нам усе равно. Лишь нас не трогай…
— Нуте-с, хорошо, — сказал батюшка, кашлянув в руку, — в том-то и грех нам, что «все равно», в равнодушии. Так нельзя. Укажу примером: вот по одну сторону дороги — большевики, по другую — казаки или кадеты, скажем, а вы — на рельсах… посередине… Куда вы должны податься?
— Никуда не пойду, на месте останусь. Куда я от своего добра пойду? Я, может, всю жизнь билась, нажила домочек… работала, хлопотала… И от своего порога пойду?
— Но поезд надвигается, может раздавить?
— Пущай на месте помру, а от своего добра никуда не пойду!.. — вставила толстомясая.
— Конечно, что нам все равно, моя соседка: как тогда работали, при Николае, так и сейчас отдыху не видим…
В атмосфере этих беглых разговоров и споров постепенно выступали кое-какие черты углубления революционного сознания, которые проведены были в душе народной воспитательным воздействием большевизма. Низменная приспособляемость к жизни, расчет, онемение совести и чувства долга всплывали, как аромат трупного гниения. Но жизнь, неугасимая и неистребимая рядом с этим давала яркое и трогательное свидетельство героически-стойкого страдания, самоотвержения и истомленного ожидания торжества правды…