2
2
Теперь мы понимаем, с каких позиций и почему защищали Н.Н.Страхов и наш философ-современник Н.П.Ильин Л. Н. Толстого. Посмотрим на работу Н.Страхова «Толки об Л.Н.Толстом» более внимательно. Во-первых, никак нельзя не учитывать их долгой и многолетней взаимной дружбы. Следовательно, защищая своего брата во Христе, Страхов поступал вполне как христианин. Неслучайно в своей статье он спрашивал публику: кто более христианин, чем Толстой? Кто более озабочен проблемами духовной жизни — пусть бросит в писателя камень! Во-вторых, страховская защита Толстого была сознательной: «Среди нашей, в сущности, языческой жизни, среди равнодушия к религии и неверующих и верующих, он показал нам, какую силу может и должна иметь для человека религиозная идея» (Выделено мной — К.К.) (1, 145).
Свою статью Страхов начинает с того, что подчеркивает болезненную природу интереса к Толстому в обществе. Интереса, который носит сенсационный характер — «наравне с политическими новостями, с пожарами и землетрясениями, скандалами и самоубийствами» (1,131). Причина тому — известность Толстого, ставшая всемирной. Страхов полагает, что настоящей причиной известности Толстого следует считать не его «религиозные искания», но именно его художественные творения — такие, как «Война и мир», «Анна Каренина». И только потому, что Толстой велик как художник, публика обратила внимание и на другой аспект его размышлений. Страхов как бы смотрит на дело со стороны и видит тут «два подхода» в оценке нынешнего Толстого. Первый состоит во взгляде на него как великого художника, а его новейшие сочинения воспринимаются как «плохое письмо», но при этом все его «наставления» принимаются этими толкователями как «руководство для жизни, хотя все эти писания ничего не стоят и составляют для него просто стыд, а не славу» (1, 134). (Подчеркну, что перед нами точка зрения не Страхова, а существующая в обществе и «озвученная» им.) Другие предпочитают по-прежнему видеть в Толстом художника и только художника. И относятся с полным невниманием к его прочим рассуждениям, полагая их попросту «не своим делом» для писателя. В общем же, последний период деятельности Толстого и теми, и другими осуждается.
Позиция Страхова иная: он полагает, что разделять Толстого-художника и Толстого-мыслителя неправомерно. Он полагает, что всемирная известность Толстого связана и с его художественными произведениями, и с тем «религиозно-нравственным переворотом, который в нем совершился и смысл которого он стремился выразить и своими писаниями, и своею жизнью. Как бы мы ни судили об этом перевороте, но, очевидно, образованный мир был поражен зрелищем человека, в котором с такою силою, без всяких внешних толчков, сказались вечные запросы души человеческой» (1, 135).
В данном случае Страхов не обсуждает качество толстовского «переворота», но только видит в нем напряженное взыскание вечных вопросов души, «далеко превосходящих обыкновенную меру» (1, 133). То есть, само по себе это страстное желание ответить на «вечные запросы» Страхов готов поддержать. Он был одним из первых, кто отметил глубокую связь между тем, что Толстой «сейчас проповедует» и всем его творчеством (принято говорить о кризисе у Толстого после «Анны Карениной», о новом периоде и т. д.). Страхов полагал, что и прежде все те же «начала» толстовской проповеди жили в нем «бессознательно», но всегда проявлялись во всем, что он писал. Критик отстаивает принцип целостности творчества Толстого, что сегодня звучит и ново, и очень актуально. Он пытается назвать эти «начала»: «красота душевная», «простота, доброта и правда». И когда Толстой «из эстетика… обратился в нравственного проповедника», — то и тогда «содержание его художественных образов и его практических наставлений осталось в сущности одно и то же. Толстой, можно сказать, подписал для нас и для себя нравоучение под теми баснями, которые прежде рассказывал» (1; 136, 137). Критик, таким образом, говорит, что Толстой осмыслил рационально и сформулировал все то, что прежде чувствовал, что жило в творчестве «бессознательно», то есть неосознанно. Итак, для Страхова нет разлада, нет раздела между двумя направлениями деятельности Толстого. «Вторую половину» этой деятельности он постоянно будет называть «нравственные наставления», «нравоучения». Отметим и тот факт, что критик полагает, что во всяком творчестве есть «тайны», что именно через них иногда реализуются некоторые «побуждения», которые самому художнику могут быть и не ясны. Страхов, естественно знавший эти работы Толстого, тем не менее категорически не согласен с теми, кто считает Толстого проповедником «новой веры» и сочинителем «нового Евангелия». У нас есть все основания согласиться со Страховым в том, что речь шла не о «новой вере», но о толстовском объяснении Евангелия, толстовском понимании Христа со всей ограниченностью этого понимания. Не случайно Николай Страхов прямо говорит, что он не хотел бы в своей статье ни разбирать «учения» Толстого, «ни защищать их, ни опровергать» (1, 151). Почему? Возможно, если бы это был не Толстой, то на его «учение» никто бы и не обратил внимания. Кроме того, сегодня, как показало нам время, никто не испытывает ни малейшей тяги к изучению Евангелия по Толстому.
Взгляд Страхова на Толстого как «христианское, религиозное явление» приводит его к следующим выводам:
Толстой — христианин, последователь Христова учения: «Этот центр, эта исходная точка всех его стремлений есть не что иное, как евангельское учение» (1, 139). Но при этом Страхов не рассматривает сущности его «следования» за Христом. Толстой и сам рассказал «историю своего обращения», которую просто повторяет Страхов. Был нигилистом, то есть не имел никаких религиозных убеждений. Потом наступил «переворот», когда он стал знаменит, когда жизненное благополучие тоже было очевидно (богат, здоров, знатен, окружен любящей семьей). Ту пору можно назвать «великим отчаянием». Но Страхов готов принять и этот «отрицательный пример» отчаяния как религиозное для всех поучение. Поучение состоит в том, что «ничто земное не может насытить душу человека и что нужно обратиться к небесному, к религии» (1, 141). Страхов бесконечно ценит в Толстом как его способность почувствовать «силу беды», так и способность столь же сильно откликнуться на нее поисками спасения.