6. «Книга песчинок»
6. «Книга песчинок»
Освальдо Феррари: Борхес, когда вы говорите о своих последних книгах, вы всегда отдаете предпочтение «Книге песчинок».[28]
Хорхе Луис Борхес: Я надеюсь, что из всех моих книг эта — самая легкая для чтения, а быть понятным — это, несомненно, достоинство, но ведь найдется немало великих книг, которые не обладают таким достоинством и не стремятся им обладать. Например, книги Джойса, или «Война гаучо» Лугонеса… кажется, что они написаны не для того, чтобы их читали, а для того, чтобы ими восхищались, анализировали, комментировали их. Ныне у меня скромное желание: хочу быть читаемым. И хотя мои рассказы сложны — в мире нет ничего, что не было бы сложным, — даже считая, что мир необъясним, я стремлюсь к тому, чтобы написанное мною казалось бы простым, и принимаю меры предосторожности: выбираю слова, которые понятны читателю без словаря. В данном случае я — противник современных языковых усложнений, ну, например, «методология» вместо «метод», «изыскание» вместо «поиск», «тематика» вместо «тема». Иначе говоря, сейчас обычно авторы ищут слова как можно более длинные, сложные, но я — нет, я стараюсь найти слова простые и, кроме того, стараюсь писать рассказ так, чтобы читатель спрашивал себя: «А что же будет сейчас?» Мне кажется, что это — важно; читателя должен заинтересовать текст, который ему предлагают. Недавно я с помощью своей сестры перечитал рассказы Конан Дойля о Шерлоке Холмсе: сюжет построен неубедительно, ловко написанные фразы не очень-то и спасают рассказ, но читаешь с неизменным интересом; развязка сделана неубедительно, но тайны, постоянные загадки — всегда интересны. И мне думается, что этого уже достаточно для рассказа. И сейчас, если бы мне предложили выбрать одну из моих книг, — я сделать этого не могу, так как здесь, в этом доме, моих книг нет, — я бы выбрал «Книгу песчинок». Мне постоянно говорят, что «Сообщение Броуди»[29] — моя лучшая книга. Я сам, правда, уже не помню, в какой сборник включен тот или иной рассказ, но меня все уверяют, что «Конгресс» — это мой лучший рассказ, и мне кажется, что он — из «Сообщения Броуди».
Нет, он — из «Книги песчинок».
Тогда я отдаю предпочтение «Книге песчинок».
Солидарен с вами.
Ну что ж, и я солидарен с вами; а кроме того, и сам рассказ «Книга песчинок» вовсе не плох.
Без сомнения, но вы никогда не говорили об этом рассказе, что поставлен последним в сборнике, и мне кажется, что было бы чрезвычайно важно…
Не знаю, что тут важно, ведь «Книга песчинок» — это в какой-то мере и «Алеф, и «Заир», и «Фунес, чудо памяти».[30] Иначе говоря, это — мысль о том, что поначалу кажется прекрасным, а затем — ужасающим.
Ну что же, в связи со сходством, соответствиями, замечу, что первый рассказ сборника — «Другой» — без сомнения, связан с вашим рассказом «Борхес и я»[31].
Да, но мне думается, что «Борхес и я» у меня получился лучше— не правда ли? — рассказ совсем крохотный, а ведь это — уже достоинство. А что касается остальных новелл в сборнике, я совершенно не знаю, какая из них — лучшая.
«Авелино Арредондо» — прекрасный рассказ.
Быть может, но рассказом «Авелино Арредондо» я обязан… истории Восточной республики[32], я описал то, что случилось однажды в действительности. Я рассказал о террористе, убившем президента; он тотчас же отдал себя в руки полиции и взял на себя всю ответственность за содеянное, его защитником на суде был мой дядя, Луис Мелиан Лафинур[33], и он мог бы рассказать мне много интересного об Авелино Арредондо, но, когда я писал рассказ, Луиса Мелиана Лафинура уже не было в живых. Он был защитником Арредондо; тому дали, кажется, всего два года тюрьмы, поскольку все восхищались юношей — не потому, что он убил Идиарте Борду[34], а потому, что взял на себя всю ответственность за убийство, — что, согласитесь, встречается отнюдь не часто; думается, что сейчас на скамье подсудимых чаще всего — те, кто больше думает о хорошем адвокате, чем о том, чтобы взять на себя всю ответственность за преступление. Так было и на Нюрнбергском процессе. Для того чтобы позволить таким осужденным искупить хоть каким-то образом свою вину, я придумал образчик нациста; придумал человека, который верит, что с ним справедливо делают то, что он делал с другими, и написал рассказ «Deutsche requiem»[35], рассказ, который многие интерпретировали как мое одобрение содеянного Гитлером. Но это не так; я придумал, я хотел изобразить нациста, беспощадного не только к другим — это легко представить, — но и к самому себе, принимающего свою судьбу как справедливое возмездие. В жизни, наверное, такого не бывает, правда? Человек обычно жалеет самого себя, но не других. Классический пример — Мартин Фьерро[36], сентиментальный злодей, которому всегда жалко самого себя, но совсем не жалко других. Видимо, так ведут себя и все остальные.
Если вы, Борхес, не будете возражать, я бы хотел прочитать несколько отрывков из рассказа «.Авелино Арредондо».
Нет, конечно, я не буду возражать. Но где вы возьмете текст? В этом доме нет моих книг.
(Смеется.) У меня есть.
Прекрасно.
Давайте вспомним: ваш герой, чтобы никого не подвергать опасности, втайне ото всех, в одиночку, разрабатывает план, который впоследствии и осуществляет.
Да, я вынужден был многое придумывать, поскольку не знал, где он действительно скрывался; возможно, вне пределов столицы. Но об этом я ничего не знал и не знаю. Знаю, что он не встречался ни со своей невестой, ни с друзьями — он не хотел подвергать их опасности; знаю, что он не читал газет, чтобы не подумали, будто на его решение повлияла постоянная критика президента со стороны журналистов. В общем, он был индивидуалист, одиночка. Итак, прочтем.
Вы пишете:
«Затем он перебрался в комнату, выходившую в немощеный внутренний дворик. Смысла в этом большого не было, однако там, решил он, ему будет легче начать свое добровольное заточение.
Лежа на узкой железной кровати, на которой он теперь мог вволю отдыхать, как бывало прежде, он с легкой грустью смотрел на пустую книжную полку. Все свои книги он продал, даже „Введение в юриспруденцию". Осталась только Библия, в которую он обычно не заглядывал и которую до конца не дочитал.
Теперь он стал изучать ее страница за страницей, порой с интересом, порой со скукой, и поставил себе задачу выучить наизусть какую-нибудь главу из Исхода и заключение Екклезиаста. Вникать в то, что он читал, он даже не старался. Он был вольнодумцем…»[37]
Думаю, всё так и было, да.
Вы пишете, что он был вольнодумцем…
Да, он был вольнодумцем; думаю, что в те времена именно так и говорили: вольнодумец. Сейчас это слово уже не встречается в речи, да? Free thinker — по-английски; по-французски — esprit fort, сильный духом, — звучит так, словно чествуют вольнодумца. Во Франции так говорят… так говорили об атеисте; в XVIII веке вольнодумцем называли того, кто не желал подчиняться никаким властям. Но — дальше…
«Он был вольнодумцем, однако каждый вечер непременно читал „Отче наш", как обещал матери, уезжая в Монтевидео…»
Это — черта автобиографическая: я обещал маме[38]читать перед сном «Отче наш» и делал это каждый вечер. Получается, что я, весьма бесцеремонно, вторгся в выдуманную судьбу Авелино Арредондо. (Смеется).
Неожиданное саморазоблачение, Борхес. (Смеется.)
Целомудренное саморазоблачение.
Читаю дальше: «Нарушить сыновнее обещание он не решался, опасаясь, что это может принести ему неудачу…»
Конечно, суеверие. Но ведь оно не противоречит образу Авелино Арредондо.
Разумеется, нет; и кроме того, это мало-помалу вводит нас в курс дела.
А я, помимо всего прочего, хотел, как это принято, дать характерные черточки того времени.
Но читаю дальше: «Он знал, что назначенный час наступит утром двадцать пятого августа. Знал точно, сколько дней остается до того срока. Когда же срок настанет, течение времени прекратится, вернее, будет уже безразлично, что произойдет потом…»
Когда ждешь — всегда состояние такое. Когда я оказываюсь в Европе, то думаю: «Вот вернусь в Буэнос-Айрес…» А сейчас думаю: «Был бы я в Италии… был бы я в Японии…» — так, словно будет безразлично, что произошло бы потом. Когда кто-либо ждет… нет, не так… когда мужчина ждет женщину, он думает: «Лишь бы она пришла» (оба смеются), а что будет потом — ну какое это имеет значение?!
Читаю дальше: «Он ждал этой даты, как ждут счастья или освобождения. Он остановил свои часы, чтобы не смотреть на них постоянно, но каждую ночь, услышав двенадцать глухих ударов колокола, отрывал листок календаря и думал: „Одним днем меньше"…»
Так делал один мой друг, он был врачом в Ла-Пампе[39],— ожидая, когда пройдет какой-либо определенный срок, он отрывал в полночь листок календаря. Иначе говоря, я не придумал ничего (смеется), все мне было подсказано жизнью; да и что другое может делать человек, считающий дни?!
(Смеется.) Но жизнь вам подсказывала для этого рассказа чрезвычайно важные детали. Итак: «Сперва…»
Мне очень любопытно слушать ваше чтение, я ведь не помню, что произойдет дальше; этот рассказ я написал уже так давно…
Мы приближаемся к важному моменту:
«Сперва он пытался установить некий распорядок дня. Пил мате[40], курил сигареты, которые сам набивал, читал и перечитывал определенное количество страниц, пробовал разговаривать с Клементиной, когда она приносила на подносе еду, повторял и дополнял будущую свою речь, прежде чем погасить свечу. Беседовать с Клементиной, женщиной пожилой, было не очень легко — все ее помыслы и воспоминания были о деревне, о деревенской жизни.
Были у нее также шахматы, и он разыгрывал как попало партии, даже не доводя их до конца. Одной ладьи не хватало, он заменял ее пулей или винтеном…»
Упоминание о пуле — здесь очень кстати, оно подготавливает читателя к финальному выстрелу.
Без сомнения.
А винтен — это деталь типично уругвайская; в Уругвае медную монету называют винтен, у нас такого слова, кажется, нет.
Но вам, Борхес, надо объяснить, куда приведет нас упоминание о пуле и кому эта пуля предназначена.
Пуля предназначена президенту республики…
Президенту Восточной республики Уругвай.
Да, Идиарте Борде. И странно, что в стране эта реальная история совершенно неизвестная, все, кто читал мой рассказ, полагают, что я ее выдумал. В Уругвае об этом историческом эпизоде тоже никто уже не помнит; получается, я спас его от забвения. Точно не помню, когда все это произошло… но, кажется, в первое десятилетие двадцатого века.[41]