IV. Альфа — или Моралист

IV. Альфа — или Моралист

История последних десяти-пятнадцати лет в Восточной и Центральной Европе изобилует ситуациями, перед лицом которых теряют смысл любые эпитеты и теоретические рассуждения. Усилие людей, чтобы справиться с этими ситуациями, решает их судьбу. Решения, которые каждый принимает, — разные, в зависимости от тех неуловимых факторов, из которых складывается индивидуальность человека.

Поскольку эти запутанные дорожки судьбы миллионов лучше всего видны у тех, кто по своей профессии фиксирует перемены, происходящие в себе и в других, то есть у писателей, я использую в качестве примера их истории. Я постараюсь набросать несколько портретов восточноевропейских писателей.

Человек, которого я назову Альфой, — один из самых известных прозаиков к востоку от Эльбы.[53] Он был моим сердечным другом, нас связывают воспоминания многих трудных минут, которые мы пережили вместе. Мне трудно отделаться от волнения, касаясь его личности. Я даже спрашиваю себя, должен ли я именно его подвергать анализу. Однако я сделаю это, потому что дружба не помешала бы мне опубликовать статью о его книгах, о которых я сказал бы примерно то, что скажу здесь.

Перед Второй мировой войной Альфа был высоким, худощавым юношей в роговых очках. Он публиковал свои рассказы в еженедельнике правого толка[54] который не пользовался в литературных кругах хорошей репутацией, поскольку литературные круги Варшавы состояли преимущественно из евреев или же из людей, которые недоброжелательно относились к расистским и тоталитарным тенденциям этого издания. Редактор еженедельника в некоторой степени открыл Альфу и мог гордиться таким выбором, потому что талант Альфы быстро развивался. Вскоре еженедельник начал публиковать его роман. Роман был издан одной из наиболее крупных издательских фирм и наделал много шума.

Альфу интересовали, главным образом, трагические нравственные конфликты. В то время многие молодые писатели поддавались чарам прозы Джозефа Конрада.[55] Альфа был особенно под впечатлением писательской манеры Конрада, потому что имел склонность изображать своих героев приподнято и монументально. Его привлекала ночь.[56] Маленькие люди со своими мощными страстями в ночи, огромность и таинственность которой облекала их судьбу гигантскими драпировками, — таковы были по преимуществу декорации его театра, хотя он не писал пьес, только рассказы и повести. Величественность, молчание, огромность окружающего, равнодушного к людям мира — в этом его произведения молодых лет были близки к произведениям Конрада. Взгляд Альфы на вещи был метафизичный и трагичный. Его мучила проблема чистоты — и нравственной чистоты, и чистоты тона в том, что он писал. Он дистиллировал свои фразы. Он хотел, чтобы каждая фраза была не только описанием, но как бы частью музыкального произведения, чтобы она была незаменима и действовала самим звучанием. Эта потребность чистоты, я бы сказал: неземной чистоты, была чертой характера Альфы, который в общении с людьми любил быть возвышенным и ходить на котурнах. И стремление к чистоте в писательской работе, и возвышенность имели нечто общее: это была сублимация самого Альфы, его другое «я», на которое он перебрасывал все свои надежды. Чем больше его огорчала его собственная приватная, беспорядочная жизнь, тем больше он ценил искупительную деятельность, какой было для него писательство, и тем больше придавал ей значение торжественного обряда. Кто-то сказал о нем, что, прежде чем взять в руки перо, он надевает длинные одежды мага. Должностью, которая могла бы утолить его честолюбие, была бы должность кардинала. Медлительные жесты, пурпурное облачение, рука с перстнем, протянутая для поцелуя, — вот чистота жеста, вот выход в лучшее «я»; бывают комические актеры, которые всю жизнь мечтают об очень серьезной, достойной роли; там действуют похожие мотивы. Альфа, наделенный великолепным чувством юмора в разговоре, совершенно менялся, когда начинал писать: с этого момента он пребывал только в высших регистрах трагедии. Его честолюбие досягало значительно дальше, чем стать автором хорошо написанных книг. Он хотел быть писателем — нравственным авторитетом. Роман[57], о котором я упоминал и который был его первым большим успехом, был широко разрекламирован как роман католический, а сам Альфа обрел благодаря этому титул талантливейшего католического писателя, что в католической стране, какой была Польша, значило немало. Был ли он действительно католическим писателем — трудно сказать.[58] В двадцатом веке число католических писателей ничтожно. Так называемые обращения интеллектуалов обычно — довольно подозрительного свойства и не отличаются от мимолетных обращений в сюрреализм, экспрессионизм, экзистенциализм и т. п. Я не могу сказать, был ли Альфа католиком, хотя я часто встречался с ним и мы вели откровеннейшие разговоры. Он был таким католиком, какими были тогда многие из нас: это был период интереса к томизму, в литературных дискуссиях ссылались на Жака Маритена[59]. Неверно было бы думать, что на всех таких «интеллектуальных католиков» действовала только литературная мода: жест человека тонущего, который хватается за соломинку, нельзя свести только к моде. Но столь же неверно было бы считать литературные дискуссии, оперирующие терминами томистской философии, проявлениями католицизма; слишком далеко было от них до приятия католицизма и до всего, что из этого следует. Тем не менее «интеллектуальные католики» окрашивали своим оттенком некоторые литературные круги; их политическая роль была особая: они недоброжелательно относились к тоталитаризму и расизму; этим они отличались от литераторов и журналистов католических tout court[60], политические помыслы которых были не чужды культа «здоровых государственных форм» (то есть Италии и Германии) и одобрения антисемитских дебошей. Коммунисты смотрели на влияние Жака Маритена с отвращением как на симптом вырождения, но с «интеллектуальными католиками», настроенными враждебно по отношению к идеям правых радикалов, они не боролись. Альфа после издания романа стал вращаться в кругах «интеллектуальных католиков» и левых. Чутко реагирующий на мнения, обязательные в его кругу, очень серьезно трактующий проблему нравственного авторитета писателя, он порвал с еженедельником правых и поставил свою подпись под коллективным письмом, направленным против антисемитов[61]. Каждый искал в католицизме чего-то своего. Альфа со своим трагическим ощущением мира искал для себя форм: слов, понятий, просто какой-то ткани; трагическое мироощущение — как «человек-невидимка» Уэллса, который, желая появиться среди людей, должен был прикрепить себе нос из папье-маше, забинтовать лицо, а на невидимые ладони надеть перчатки. Католицизм давал язык: в таких понятиях, как грех и святость, мрак души и милость, можно было передать переживания описываемых персонажей, а что особенно важно — католический язык сразу давал возвышенный тон, так нужный Альфе, удовлетворял жажду кардинальской мантии. Героем романа Альфы был ксендз — несомненное влияние французских католических писателей, в первую очередь Бернаноса[62], — но это было также выражением стремления Альфы создавать образы чистые и сильные. Действие происходило в деревне; тут и сказались слабые стороны таланта Альфы: он строил конфликты, а глаза у него были слабо тренированные, ему не хватало наблюденных деталей, знания конкретных людей; выросший в городе, он не общался с крестьянами. Деревня, которую он описал, была деревней универсальной — она могла бы быть деревней бретонской или фламандской, но именно поэтому не была деревней реальной. Персонажи производили впечатление переодетых в чужие для них костюмы (так в эпоху пасторальной литературы баричей переодевали пастухами) и говорили все одинаково. Так что драма разыгрывалась среди едва намеченных декораций. Но драма была мощно закручена, и критики приняли книгу почти восторженно. Мало того, что первый ее тираж быстро разошелся. Альфа получил за нее государственную премию, которая принесла ему порядочную сумму денег. Возможно, жюри, присудившее премию, принимало во внимание кроме художественных достоинств романа также некоторые политические выгоды присуждения премии Альфе. Правительство в эти годы явно кокетничало с крайними правыми; награждение католического писателя казалось мудрым шагом; правые должны были быть довольны, а либералы и левые не имели повода критиковать такое решение, потому что в конце концов каждый тогда волен был верить и писать в согласии со своей верой.

Несмотря на известность и деньги, Альфа в глубине души не считал свой роман и том рассказов, которые он издал, хорошими книгами. Положение, которое он получил, позволяло ему держаться высокомерно; его провозглашали творцом глубокой и благородной литературы, тогда как книги его коллег могли рассчитывать дойти до широкого читателя разве что как сенсация не очень высокого сорта; они платили дань откровенному натурализму, который выражался в описании явлений из области физиологии, или же были психологическими трактатами, облеченными в форму прозы. Литераторы жили в интеллектуальном гетто своих кафе, и чем больше они страдали по поводу своей изолированности от жизни широких масс народа, тем более причудливым и менее понятным становился их стиль. Горький осадок, оставшийся у Альфы после издания его первых книг, ему самому было трудно проанализировать; но та минута, когда он отдал себе отчет, что с его писательством что-то не в порядке, была решающей для всей его дальнейшей жизни. Его охватило великое сомнение. Его коллеги-писатели тоже сомневались в ценности своего творчества, висящего в пустоте, однако сомнение Альфы было более серьезным. Он хотел достичь чистоты нравственного тона — но чистота, чтобы быть подлинной, должна быть земной, прочно опирающейся на опыт и наблюдение, иначе она становится фальшью. Альфа понял, что оказался в плену фальши, поскольку пребывал среди идей о людях, а не среди живых людей. То, что он знал о человеке, опиралось на его собственные внутренние переживания в четырех стенах его комнаты. Католицизм его был ничем иным, как маской, которой он воспользовался. Он играл с католицизмом, поступая так, как поступали многие интеллектуалы двадцатого века, пытающиеся прикрыть свою наготу достойной старомодной ризой. Он искал способа, как вызвать в читателе желаемый эмоциональный отзвук: разумеется, читатель, находя такие слова, как «милость» или «грех», знакомые ему с детства, реагирует сильно. Но в таком употреблении слов и понятий писателем есть момент злоупотребления. Альфа усомнился в реальности конфликтов, которые сам творил. Именуемый католическим писателем, он знал, что католическим писателем не является, подобно тому, как живописец, который писал какое-то время в кубистической манере, с удивлением обнаруживает, что его по-прежнему называют кубистом. Обманутые внешней видимостью, критики относили его творчество к здоровой и благородной литературе, противопоставляя его творчество писательству его коллег, являющему черты декадентства. Сам он, однако, понимал, что отнюдь не был здоровее своих коллег, которые хотя бы не скрывали своей жалкой наготы.

Разразилась война, наш город и страна стали частью империи Гитлера. Пять с половиной лет мы жили в измерениях совершенно иных, чем все, что можно было знать из какого бы то ни было опыта или из литературы. То, что дано было нам увидеть, превосходило, я бы сказал, самое смелое и самое кошмарное воображение. Известные нам прежде описания ужасов заставляли теперь смеяться, как наивные и детские рассказы. Немецкая оккупация в Европе была жестокой, но нигде не была такой жестокой, как на Востоке: потому что на Востоке обитали расы, которые согласно доктрине национал-социализма заслуживали полного истребления или использования для тяжелой физической работы.

Однако же мы жили и, поскольку мы были писателями, старались писать. Правда, то и дело кто-то из нас исчезал, увезенный в концлагерь или расстрелянный. С этим ничего нельзя было поделать. Мы были как люди на льдине, которая постепенно тает. Не следовало думать о той минуте, когда она растает полностью. Военные сводки содержали данные о нашем соревновании со смертью. Мы должны были писать: это был единственный способ уберечься от отчаяния. Кроме того, вся страна была охвачена сетью конспирации и действительно существовало в ней «подпольное государство», почему же не должна была существовать также подпольная литература. Печатание журналов и книг на языке завоеванной нации было запрещено. Тем не менее культурную жизнь не удалось задавить. Подпольные публикации печатались на гектографе или нелегально издавались в форме журналов, брошюр и книжек малого формата, которые легко распространять. Организовывалось множество подпольных лекций и авторских вечеров. Были даже подпольные театральные представления. Все это поднимало нравственный дух завоеванной, но продолжающей бороться нации. Нравственный дух был высокий, немножко даже слишком высокий, как это доказали события в конце войны[63]. Альфа в течение этих лет успешно осуществил свой идеал писателя — нравственного авторитета. Его поведение было поведением образцового писателя-гражданина. Его суждения о том, как надлежит поступать и как не надлежит, считались в литературных кругах своего рода приговорами оракула.

К нему часто обращались с просьбой, чтобы он решил, не преступил ли кто-то принципы неписаного патриотического кодекса. Благодаря такому молчаливому признанию он стал кем-то вроде вождя всех писателей в нашем городе. Ему шли деньги из подпольных фондов, и он распределял эти деньги между нуждающимися в помощи коллегами; в конспирации он был посвященным высокой степени; он покровительствовал начинающим писателям; он осмелился публично не подать руки единственному в Варшаве писателю, который согласился сотрудничать с немцами, поступив на службу в немецкую издательскую фирму. Он был инициатором и соредактором подпольного литературного журнала[64], экземпляры которого, печатаемые на машинке, передавались поочередно «клубам», собирающимся тайно, и там читались вслух. Его позиция была подлинным гуманизмом. Уже до войны он открестился от своего праворадикального патрона[65], который провозглашал необходимость ввести в Польше собственный тотализм (в первый же год оккупации этот человек был расстрелян гестапо). Когда немецкие власти приступили к систематическому уничтожению трехмиллионного еврейского населения Польши, антисемиты не считали нужным чрезмерно огорчаться; вслух они осуждали это зверство, но потихоньку многие из них думали, что оно не совсем уж необоснованно. Альфа принадлежал к тем жителям нашего города, которые реагировали на массовые убийства резко; он боролся пером против равнодушия других и сам оказывал помощь укрывающимся евреям, хотя за помощь евреям грозила смертная казнь.

Он был решительным противником национализма, который нашел в Германии такое кошмарное воплощение. Это никоим образом не значит, что он склонялся к коммунизму. Количество коммунистов в Польше всегда было незначительно, а сотрудничество русских с немцами после пакта Молотов-Риббентроп создало условия, особенно неблагоприятные для деятельности сторонников Москвы. Коммунистическое подполье было слабое. Надежды масс населения обращены были к Западу, а «подпольное государство» было зависимо от эмигрантского правительства в Лондоне[66]. Альфа, всегда чувствительный к нравственному мнению окружающих (его чувствительность можно сравнить с чувствительностью барометра), не мог относиться с симпатией к стране, которая почти ни в ком не рождала дружественных чувств. Как большинство его друзей, он хотел далеко идущих социальных реформ и народовластия.

Я встречался с Альфой часто. Я не слишком преувеличил бы, сказав, что годы войны мы провели вместе. Вид Альфы подымал дух; наперекор всему он улыбался, держался небрежно и — чтобы подчеркнуть свое презрение к подкованным сапогам, мундирам и воплям «Heil Hitler» — носил зонтик. Его высокий рост, худощавость, иронически блестевшие глаза в очках и та важность, с какой он шествовал по улицам города, в котором безумствовала чума террора, делали его фигурой, противоречащей законам войны. Случилось как-то, что мы возвращались после визита к нашему общему другу, который жил в деревне[67]. Насколько я припоминаю, мы спорили, каким поездом ехать; мы решили ехать ближайшим, хотя хозяева рекомендовали поезд, отходивший на полчаса позже. Мы приехали в Варшаву и шли по улицам довольные жизнью; это было погожее летнее утро 1940 года. Мы ничего не знали о том, что этот день будет записан как черный день в истории города. Едва я вернулся к себе и закрыл за собой дверь, я услышал на улице крики. Я выглянул в окно, там шла облава. Это была первая большая облава до времен Освенцима. В Освенциме позже уничтожили несколько миллионов людей из разных стран Европы, но тогда этот концентрационный лагерь был только в зачатке. Из первого большого транспорта людей, схваченных в тот день на улицах, кажется, никто не остался в живых. Альфа и я прошли по улицам за пять минут до начала облавы; зонтик и беспечность Альфы приносили счастье.

Эти годы были испытанием для каждого писателя. Действительный трагизм событий далеко превосходил воображаемые трагедии. Тот, кто не мог найти выражения для общего отчаяния и общей надежды, тот стыдился, что он писатель. Существовали уже только элементарные чувства: страх, боль по поводу утраты близких, ненависть к поработителям, сочувствие к страдающим. Альфа, талант которого искал трагедии действительной, а не воображаемой, почувствовал в руках материал и написал ряд рассказов, которые составили книгу, изданную после войны; книга эта была переведена на многие языки. Суть всех рассказов можно определить как верность. Не зря Конрад был любимым автором юношеских лет Альфы. Это была верность чему-то, не поддающемуся названию в человеке, но могучему и чистому[68]. До войны Альфа был склонен называть этот нравственный императив по-католически. Теперь он боялся фальши, он утверждал только, что этот императив существует. Когда его умирающие герои обращали свой взор к молчащему небу, они не могли там прочесть ничего, кроме надежды, что их верность, может быть, опирается на какой-то мировой принцип и что этот мировой принцип не совсем бессмыслен и не чужд нравственным стремлениям человека. Нравственность героев Альфы была мирская — с вопросительным знаком, с паузой, но эта пауза не была еще верой[69]. Я думаю, что Альфа был более честен в этих рассказах, чем в своих предвоенных произведениях. В то же время он с большой силой выражал состояние сознания тех бесчисленных бойцов подполья, которые гибли в борьбе с нацизмом. Почему они бросали на весы свою жизнь? Почему принимали пытки и смерть? У них не было точки опоры ни в любви к фюреру, как у немцев, ни в Новой Вере, как у коммунистов. Сомнительно, верило ли большинство из них в Христа. Стало быть, только верность — верность тому, что называли отчизной или честью, тому, что было сильнее, чем названия. В одном из рассказов Альфы[70] юноша, которого пытают жандармы и который знает, что будет расстрелян, выдает своего друга, потому что боится умирать один. Они встречаются перед расстрелом, и выданный прощает выдавшему. Это прощение не может быть оправдано никакой утилитарной этикой; нет оснований прощать предателям. Если бы этот рассказ писал советский автор — выданный отвернулся бы с презрением от человека, который поддался позорной слабости. Отойдя от католицизма, Альфа стал писателем более христианским, чем прежде, если принять, что этика верности есть продолжение христианской этики и что она противоположна этике общественных целей.

Во второй половине войны в «подпольном государстве» возник серьезный кризис политического сознания. Подпольная борьба с мощью оккупантов влекла за собой большие жертвы, количество расстрелянных и уничтоженных в концлагерях все увеличивалось. Доказывая необходимость жертв только верностью, разум не мог избежать сомнений. Верность может быть основанием для индивидуального решения, но там, где речь идет о решениях, касающихся судьбы сотен тысяч людей, верности недостаточно, разум ищет рациональных целей. Какими ж могли быть эти цели? С востока приближалась победоносная Красная Армия. Западные армии были далеко. Во имя какого будущего, во имя какого порядка умирали ежедневно молодые люди — этот вопрос задавали себе многие из тех, задачей которых было поддерживать моральный дух других. Никто не мог дать ответ. Иррациональные мечты, что случится нечто такое, что задержит наступление Красной Армии, а одновременно свергнет режим Гитлера, да еще апеллирование к понятию чести «страны без Квислинга»[71]. Это не было достаточно надежной опорой для более трезвых умов. В этот момент начали действовать подпольные коммунистические организации, к которым присоединились некоторые представители левого крыла социалистов. Программа коммунистов была гораздо лучше обоснована, чем программа «подпольного государства», зависимого от Лондона; Польша, как это уже было ясно, освобождена будет Красной Армией. С ее помощью нужно осуществить революцию.

Среди интеллектуалов подполья можно было заметить особенное раздражение по поводу иррациональных настроений, ширящихся в движении Сопротивления. Эти настроения перерастали в истерию. Конспирация становилась самоцелью. Умирать и посылать на смерть других — становилось почти что спортом. Альфа, который в своих рассказах провозглашал этику верности, мог видеть вокруг себя карикатуру этой этики. Патриотический кодекс его среды запрещал ему сближаться с немногочисленными группами, зависимыми от Москвы. Альфа, как многие его друзья, почувствовал себя в ловушке. Этим, наверно, следует объяснять характер его рассказов, написанных в этот период. Впервые он обратился в них к свойственному ему чувству юмора. В своих рассказах он представил хорошо известные ему фигуры маньяков конспирации. Его сатира показывала также общественный фон конспиративной истерии: не приходится сомневаться, что «подпольное государство» было создано прежде всего интеллигенцией, тем слоем, который уже неизвестен в западных странах Европы, тем более в Англии и в Америке. Особые черты польской интеллигенции, которая по своим обычаям и склонностям является наследницей шляхты (даже если это интеллигенция крестьянского происхождения), несимпатичны интеллектуалам; по существу, в Польше в течение последних нескольких десятилетий имели место постоянные попытки бунта интеллектуалов против интеллигенции, частью которой были они сами: это был аналог бунта интеллектуалов против middle class, например, в Америке. Представитель интеллигенции, который начинал на самом деле мыслить, обнаруживал, что он изолирован от широких масс народа; стараясь вернуть себе связь с массами, он становился радикалом, потому что замечал порочность общественного строя. Альфа, когда он писал сатиру на конспираторов из интеллигенции, убеждался, что этот слой с его многочисленными заблуждениями сулит наихудшее будущее, если из него будут вербоваться будущие руководители страны — а это казалось неизбежным в случае возвращения в Польшу эмигрантского правительства из Лондона.

Именно тогда, когда Альфа был полон горького и бессильного сарказма, разразилось восстание. На протяжении двух месяцев над Варшавой стоял столб дыма и огня высотой километра два. В результате уличных боев погибло около 200 тысяч людей, а те районы города, которые не были уничтожены бомбами и огнем тяжелой артиллерии, — были сожжены отрядами СС; город, который до восстания насчитывал более миллиона жителей, после восстания был пустыней руин, его население было депортировано, а мостовые, лишившиеся булыжника, превращены в кладбища. Альфа жил на самом краю города, в кварталах, граничивших с полями. Благодаря этому он уцелел и ему удалось пробраться через ту зону, где уходящих из города хватали и отправляли на принудительные работы и в концлагеря.

В апреле 1945 года, уже после изгнания немцев Красной Армией (бои тогда шли у стен Берлина), мы приехали с Альфой в Варшаву[72] и бродили вместе по горам кирпича и щебня, которые возносились там, где когда-то были улицы. Несколько часов мы были в том уголке города, который когда-то хорошо знали. Теперь мы не могли его узнать. Мы вскарабкались по склону красно-кирпичной горы и вошли в фантастический лунный ландшафт. Царила абсолютная тишина. Балансируя, чтобы не упасть, мы спускались вниз по осыпям, и перед нами открывались все новые картины пустоты и разорения. В одном из ущелий мы наткнулись на дощечку, прикрепленную к железному пруту. На дощечке мы прочли надпись, сделанную коричневой краской (краска выглядела, как кровь). Надпись гласила: «Дорога страданий поручика Збышека». Альфа, должно быть, думал о том же, о чем и я. Эти слова звучали как крик из размозженной земли, крик, обращенный только к небу. Он вопиял о справедливости. Кем был поручик Збышек? Какие были его страдания, о которых не узнает никто из живущих? Мы представляли себе, как он полз по этой дороге, которую обозначил надписью один из его товарищей, позже, наверно, тоже погибший. Как усилием воли он поддерживал в себе слабнущие силы и, чувствуя, что ранен, думал только об одном: о том, чтобы выполнить задание. Ради чего? Кто направлял его мудрость или безумство? Был ли поручик монадой Лейбница, имеющей свое предназначение во вселенной, или это был всего лишь сын почтового чиновника, поступающий так, как велит понятие чести, которое внушил ему отец, помнивший моральный кодекс дворянской усадьбы?

Мы шли дальше и попали на протоптанную тропинку. Тропинка привела нас в котловину между горами. На дне котловины стоял кое-как сколоченный крест, а на нем каска. Под крестом свежепосаженные цветы. Здесь лежал чей-то сын, мать нашла дорогу к нему и протоптала тропинку, ежедневно его посещая.

Вдруг послышалось громыхание как бы театрального грома. Это подул ветер, и куски изогнутой жести, державшиеся на стене, торчавшей как гребень скалы, заколотились друг о друга. Мы выбрались из развалин на почти нетронутый дворик. В зарослях бурьяна видны были заржавевшие машины, а на ступеньках сгоревшей виллы мы нашли книги с записью прихода и расхода.

Варшавское восстание, начатое по приказу эмигрантского правительства в Лондоне, вспыхнуло, как известно, в тот момент[73], когда Красная Армия приближалась к столице, а отступающие немецкие войска вели бои на подступах к городу. Температура настроений конспирации достигала точки кипения. Подпольная армия хотела биться. Целью восстания было выбить немцев и занять город, чтобы Красная Армия застала там уже функционирующие польские власти. Когда битва в городе началась и когда оказалось, что Красная Армия, стоящая за рекой, не идет на помощь, рассуждать было уже слишком поздно; трагедия доигрывалась до конца согласно всем правилам. Это было восстание мухи против двух великанов. Один великан стоял за рекой и ждал, пока другой великан задавит муху. Муха, правда, защищалась, но ее солдаты были вооружены по преимуществу только пистолетами, гранатами и бутылками с бензином. Великан же в течение двух месяцев посылал на город каждые несколько минут свои бомбардировщики, которые сбрасывали свой груз с высоты пятидесяти метров. Он сопровождал атаки своих войск танками и пользовался самой тяжелой артиллерией. Муху он в итоге задавил, а вскоре сам был задавлен другим терпеливо выжидавшим великаном.

У русских не было никаких логических причин, чтобы оказать помощь Варшаве. Они несли на Запад освобождение от Гитлера и освобождение от прежнего порядка, который они хотели заменить порядком хорошим, то есть их собственным. Помехой для свержения в Польше капитализма стало «подпольное государство» и эмигрантское лондонское правительство, тогда как в тылах Красной Армии уже действовало другое польское правительство, подготовленное в Москве. Уничтожение Варшавы давало несомненные плюсы: в Варшаве погибали в уличных боях те, с которыми было бы больше всего хлопот, то есть интеллигентская молодежь, имеющая опыт подпольной борьбы с немцами и безгранично фанатичная в своем патриотизме. Сама же Варшава за время оккупации превратилась в подпольную крепость, полную тайных типографий и складов оружия. Эта традиционная столица бунтов и восстаний была наверняка наименее склонным к подчинению городом на территории, которая должна была оказаться в сфере влияния Центра. Аргументом за то, чтобы помочь, могла быть только жалость к погибающему миллионному населению города. Но жалость — это лишнее чувство там, где говорит История.

Альфа, блуждая со мной по руинам Варшавы, чувствовал — как все уцелевшие — гнев. В неглубоких могилах, которых много можно было найти в этом лунном ландшафте, лежали его близкие друзья. Двадцатидвухлетний поэт Кшиштоф[74], щуплый астматик, физически не крепче Марселя Пруста, погиб на своем посту, обстреливая из окна танки СС. Так погибла самая большая надежда польской поэзии. Его жена Барбара умерла от ран в госпитале, сжимая в руках рукопись стихов мужа. Поэт Кароль, сын рабочих кварталов, автор драмы о Гомере, и его неразлучный товарищ поэт Марек взлетели в воздух на баррикаде, под которую немцы подложили динамит.[75] Альфа знал также, что самое дорогое ему существо, которое он любил более всего в жизни, вывезено после подавления восстания в концлагерь в Равенсбрюк. Он долго потом ждал по окончании войны и должен был наконец примириться с мыслью, что не дождется. Гнев Альфы был направлен против тех, которые привели к поражению: это был пример, к чему приводит верность, не считающаяся ни с кем и ни с чем, когда она сталкивается с необходимостями Истории. Как когда-то Альфа усомнился в своих католических словесах, так теперь этика верности, этика его военных рассказов показалась ему красиво звучащей пустотой. Поистине, он был одним из ответственных за то, что случилось. Разве он не видел обращенных к нему взоров молодежи, когда читал свои рассказы на тайных авторских вечерах? Именно эта молодежь погибала в восстании: неизвестный поручик Збышек, Кшиштоф, Барбара, Кароль, Марек и тысячи таких, как они. Они знали, что нет надежды на победу и что их смерть — это только жест перед лицом равнодушного мира. Они готовы были к смерти, даже не спрашивая, есть ли какие-нибудь весы, которые взвешивают их подвиги. Поклонник Хайдеггера молодой философ Мильбрандт, направленный командованием для работы в печати, потребовал, чтобы его послали на линию огня, ибо он считал, что высший дар, какой имеет человек, это мгновение свободного выбора; три часа спустя его уже не было в живых. Безгранично было безумство этих добровольных жертв.

Альфа не обвинял русских. Это было бы бесполезно. Они выступали как сила Истории. Коммунизм воевал с фашизмом, а между двумя этими силами оказались поляки со своей этикой, не опирающейся ни на что, кроме верности. Джозеф Конрад, этот неисправимый польский шляхтич![76] А ведь в двадцатом веке, как показывал пример этого города, уже не было места для императива отчизны и чести, не подкрепленного никакой целью. Для немцев повстанцы даже не были врагом; они были низшей расой, которую нужно было уничтожить. Для русских они были «польскими фашистами». Моралист этой эпохи — думал Альфа — должен обращать внимание на общественные цели и общественные результаты. Варшавское восстание было лебединой песней интеллигенции и концом того строя, который она защищала. Оно было как безумные кавалерийские атаки конфедератов в американской Гражданской войне, которые не отвратили победу Севера. В момент поражения Варшавского восстания революция, по существу, уже совершилась: путь к ней был открыт. Это не была «мягкая революция», как, стараясь успокоить людей, писала пресса новой власти. Цена ее была кровавая. Свидетельством тому был лежащий в руинах самый большой город страны.

Нужно было жить и действовать, а не оглядываться на то, что минуло. Страна была разорена, новая власть энергично взялась восстанавливать, пускать в ход заводы и шахты; помещичьи земли делились между крестьянами. Писатель стоял перед лицом новых обязанностей. Его книг ждал человеческий муравейник, вырванный из оцепенения, перемешанный огромной палкой войны и социальных реформ, хотя и навязанных сверху, тем не менее эффективных. Поэтому не нужно удивляться, что Альфа, как большинство его коллег, сразу же заявил, что он хочет служить новой Польше, которая создавалась на развалинах давней.

Его приняла с открытыми объятьями немногочисленная группа польских коммунистов, которые провели годы войны в России и прибыли теперь с востока, чтобы организовать государство согласно принципам ленинизма-сталинизма. Тогда, то есть в 1945 году, каждого, кто мог быть полезен, радостно приветствовали; от него отнюдь не требовали, чтобы он был красным: в действительности в стране было чрезвычайно мало сторонников Сталина, отсюда и маски, под которыми выступала Партия, и умеренность ее лозунгов. Не подлежало сомнению, что лишь терпеливо дозируя и постепенно увеличивая дозы доктрины, удастся довести языческое население[77] до понимания и приятия Новой Веры. Альфа, с момента, как он порвал с праворадикальным еженедельником, пользовался в кругах, ставших теперь наиболее влиятельными, хорошей репутацией. Ему не ставили в упрек, что во время войны он держался в стороне от немногочисленных марксистских групп. Писателей, которые поддерживали подобные контакты, можно было пересчитать по пальцам. Теперь писатели вели себя чуть-чуть как девицы: хочется и колется. Их первые публичные высказывания были осторожные и старательно отмеренные. Но важно было не то, что именно они говорили. Нужны были их имена на страницах прессы. Таким путем власть создавала внешние признаки, свидетельствующие, что ее поддерживает вся культурная элита. Программа, как вести себя в отношении разных категорий населения, была разработана польскими коммунистами, — когда они еще находились в Москве, — и это была программа умная, опирающаяся на точное знание местных условий. Задачи, стоявшие перед ними, были необычайно трудные: страна не хотела их власти; Партия должна была быть организована заново, и нужно было примириться с фактом, что среди вступающих новых членов большинство составляют ловкачи, пользующиеся конъюнктурой; нужно было допустить к участию в правительстве левое крыло социалистов; все еще в перспективе была сложная игра с крестьянской партией, потому что после Ялты[78] западные союзники требовали по меньшей мере видимости коалиционного правительства[79]. Поэтому важнее всего было постараться создать мост между группкой коммунистов и страной, а в этом особенно могли помочь писатели с громкими именами, известные в качестве либералов и даже консерваторов. Альфа абсолютно отвечал этим требованиям. Его статья появилась на первой странице правительственного литературного еженедельника. Это была статья о гуманизме. Насколько могу припомнить, Альфа говорил там об этике уважения к человеку, которую несет с собой революция.

Был май 1945 года в старинном средневековом городе Кракове. И Альфа, и я, и многие другие писатели нашли себе там пристанище после гибели Варшавы. Ночь, когда пришло известие о взятии Берлина, освещена была вспышками ракет и орудийных снарядов; на улицах слышна была непрестанная стрельба из ручного оружия — это солдаты победоносной Красной Армии выражали свою радость по поводу скорого возвращения домой. Погожим весенним утром мы сидели с Альфой в бюро Польского Фильма и работали над сценарием. Строить композицию фильма — тяжелое занятие. Мы клали ноги на стол или на поручни кресел, ходили по комнате, выкуривали много папирос, и все время соблазняло нас окно, в которое врывалось щебетанье воробьев. За окном был двор с молодыми деревьями, а за ним большое здание, превращенное недавно в помещение органов безопасности и тюрьму. На первом этаже мы заметили в зарешеченных окнах много фигур молодых мужчин. Некоторые пробовали загорать, подставляя лицо лучам солнца; другие ловили крючком из проволоки бумажки, которые летели из окон соседних камер и падали на песок. Стоя с Альфой в окне, мы наблюдали за ними молча. Это были, как легко было догадаться, солдаты подпольной армии; если бы в Польшу вернулось эмигрантское правительство из Лондона, этих солдат «подпольного государства» чествовали бы как героев. Сейчас, как политически неблагонадежные, они сидели в тюрьме. Пример иронических шуток Истории. Эти преимущественно очень молодые юноши, привыкшие в годы войны жить с оружием в руках, теперь должны были как можно скорее забыть о своих конспиративных пристрастиях. Многие из них сумели это сделать достаточно быстро и притворяться, что они никогда не были в подполье; некоторых ловили в лесах или в городах и сажали за решетку. Хотя их врагом был Гитлер, теперь их в свою очередь признали агентами классового врага. Это были братья тех, что боролись и гибли в Варшавском восстании; они были из тех, чья слепая жертвенность пробуждала в Альфе угрызения совести. Не знаю, что он чувствовал, глядя на окна этих тюремных камер. Думаю, что уже тогда ему рисовался план его первого послевоенного романа.

Притязания Альфы, как видно из всей его биографии, всегда были огромные. Он не мог быть лишь одним из многих, он должен был обязательно лидерствовать и, лидерствуя, находить достаточные причины, чтобы держаться высокомерно. Роман, который он начал писать, должен был — он верил в это — поставить его на первое место среди писателей, действующих в новой ситуации. Эти писатели старались изменить свой стиль и содержание своих книг, но этого нельзя было достичь, не изменив свою личность. Альфа переживал нравственный конфликт, который был его собственным конфликтом, но в то же время был повторением конфликта, знакомого многим его землякам. Он чувствовал в себе силу, которая проистекала из его личной и в то же время всеобщей драмы. Его чувство трагизма жизни искало нового одеяния, в котором оно могло бы явиться.

Веря в себя, он не обманулся. Роман, который он написал, был произведением зрелого таланта и произвел на его читателей большое впечатление[80]. Всю жизнь Альфа кружил вокруг фигуры сильного и чистого героя. В его предвоенном романе этой фигурой был ксендз, теперь он сделал героем представителя Новой Веры, старого коммуниста. Этот коммунист, неустрашимый борец, провел многие годы в немецких концлагерях. Он вышел оттуда несломленный духом и, вернувшись в разоренную родную страну, оказался лицом к лицу с хаосом, который его ясное знание и сильная воля должны были преобразить в новый общественный порядок. Этот человек был как алмаз, общество же, которое он должен был своей творческой деятельностью преобразовать, носило печать нравственного разложения. Старшее поколение интеллигенции еще предавалось бессмысленным мечтаниям, ожидая помощи со стороны западных союзников; пило и пыталось обеспечить себе карьеры. А молодежь, воспитанная в годы войны в принципах слепой верности, привыкнув к авантюрной жизни в подполье, теперь была совершенно потерянная; поскольку она не знала никаких других целей деятельности, кроме борьбы с врагом во имя чести, она пыталась по-прежнему организовывать конспиративные заговоры. На этот раз для борьбы с новым врагом, то есть с правительством, навязанным русскими, и с Партией. А ведь Партия была единственной силой, которая в этих условиях могла обеспечить спокойствие и восстановление страны, дать людям возможность зарабатывать на хлеб насущный, сделать так, чтобы действовали школы и университеты, железные дороги и водные пути. Не нужно было быть коммунистом, чтобы это констатировать. Этот вывод напрашивался как совершенно очевидный.

Убивать партийных работников, совершать акции на железных дорогах, перевозящих продукты питания, нападать на рабочих, которые старались восстановить уничтоженные заводы, — это значило высказываться за продолжение хаоса. Только безумцы могли решаться на подобные действия, не имеющие никакого логического обоснования, ибо совершаемые без всякой надежды. Такую картину страны представил Альфа в своем романе, и, может быть, его книгу можно было бы отнести к публицистической литературе, создаваемой кем-то, кто говорит во имя здравого смысла, если бы не что-то, что всегда отличало Альфу как писателя: сострадание. Он ощущал сострадание и к старому коммунисту, и к тем, которые считали этого коммуниста врагом. Только сострадая обеим борющимся сторонам, писатель может создать трагедию. Альфа, имея в себе сострадание, написал трагический роман.

Надо сказать, что недостатки его таланта, заметные в его предвоенных произведениях, помогли ему. Талант его не был реалистическим. Альфа строил нравственные конфликты, подчеркивая контрасты характеров, но его персонажи двигались в мире, который трудно было увидеть. Старый коммунист Альфы — это редко встречаемый экземпляр, точно так же редко встречаемым экземпляром был такой деревенский священник, какого Альфа перед войной сделал своим героем. Коммунист Альфы показан не в его внешней деятельности, которая является обычно сферой подобных ему людей, умных, фанатичных и дальновидных. Наоборот, он — как молчащая, неподвижная скала, а проникая внутрь этой скалы, мы находим там наиболее человеческое: тоску по добру и страдание. Уже сама его фигура монументальна и вызывает сочувствие той болью, в которой он никому не хочет признаться, потому что это его личная, частная боль: он потерял в концлагере свою любимую жену. Он аскет идеи. Он стыдится своих личных проблем, а в то же время лишь максимальным усилием воли может заставить себя продолжать жизнь, вдруг потерявшую смысл. Это титан с разорванным сердцем, полный любви и прощения. Одним словом, он выступает как потенциальная сила, способная в будущем привести мир к добру. В ту минуту, когда его чувства и мысли особенно чисты, он гибнет, застреленный молодым человеком, который видит в нем только агента Москвы.

Можно понять, почему Альфа в стране, где слово «коммунист» по-прежнему звучало еще ругательством, хотел показать старого борца как образец высшей этики; однако эта этика может быть оценена лишь применительно к конкретным задачам, там, где она трактует людей как орудия. Что касается общества, к преобразованию которого приступал старый коммунист, то наблюдательный писатель мог бы там обнаружить не только симптомы распада. Как интеллигенция, так и рабочие и крестьяне с большим энтузиазмом приступали к работе; делом интеллигенции, то есть разного рода специалистов, было восстановить заводы, шахты, железные дороги, школы и театры. В этой работе они руководствовались чувством долга перед своим народом и профессиональной гордостью, а не картиной социализма по российскому образцу. Тем не менее их этика долга давала серьезные результаты. Их политическое мышление было наивное, их привычки носили черты ушедшей эпохи. Но в первый момент не Партия, а они действовали особенно энергично. Молодежь была потерянной и лишенной какого бы то ни было руководства, но ее террористические акции были по меньшей мере в такой же степени результатом деморализации, как и отчаяния. Юноши, которых мы с Альфой видели в окнах тюрьмы, оказались там не за совершаемые ими покушения, а только потому, что во время войны состояли в подпольных группах, боровшихся против Гитлера. По всей стране проводились облавы на эту молодежь, преступлением которой было служение «подпольному государству», зависевшему от Лондона. Разумеется, Альфа по цензурным условиям не мог этого сказать; его явное сострадание к этим юношам позволяло читателю догадываться, что он недоговаривает. Но поскольку не была представлена многообразная канва событий, то менялась мотивация поступков.

Во всей книге Альфы был гнев на то, что проиграло. Этот гнев и Альфе, и многим другим был нужен, чтобы существовать. Сатирическое отношение к интеллигенции в конспирации, заметное в его рассказах, написанных под конец войны, теперь появилось в разделах романа, высмеивающих абсурдные надежды на внезапные политические перемены. Однако в действительности эти надежды, приобретавшие часто у интеллигентов смешную форму, не были чужды и рабочим, и крестьянам. Альфа никогда не знал рабочих и крестьян близко, с тем большей легкостью он мог приписывать надежду на волшебное отстранение России особым чертам интеллигенции, которая, несомненно, не отличалась умением политически мыслить.

Роман такого рода, то есть опирающийся на противопоставлении этики Новой Веры и побежденной этики, имел для Партии огромное значение. Книга сразу по выходе была широко разрекламирована. Альфа получил за нее в 1948 году государственную премию, а общий тираж вскоре достиг 100 тысяч экземпляров. Альфа не ошибся, считая, что ему положено первое место среди писателей страны. Один из городов[81] подарил ему и обставил дорогой мебелью прекрасную виллу. Полезный писатель в странах народной демократии не может жаловаться на недостаток внимания.