Чеслав Милош Порабощенный разум
Чеслав Милош
Порабощенный разум
Если двое спорят, и у одного из них честных 55 процентов правоты, это очень хорошо, и нечего больше желать. А если у кого 60 процентов правоты? Прекрасно, великое счастье, и пусть он благодарит Господа Бога! А что сказать о 75 процентах? Мудрые люди говорят, что это весьма подозрительно. Ну а что на счет 100 процентов? Тот, кто утверждает, будто он прав на 100 процентов, это страшный злодей, паскудный разбойник, прохвост величайший.
Старый еврей из Прикарпатья
Предисловие автора (1953)
Мне трудно определить в нескольких словах характер этой книги. Я пробую представить в ней, как работает мысль человека в странах народной демократии. Поскольку предметом моих наблюдений была среда писателей и художников, то это своего рода исследование прежде всего этой группы, которая, будь то в Варшаве или Праге, Будапеште или Бухаресте, играет важную роль.
Трудность заключается в том, что люди, пишущие о современной Центральной и Восточной Европе, — это, как правило, оппозиционные политики, которым удалось выбраться за границу, или же бывшие коммунисты, которые прокламируют публично свое разочарование. Я не хотел бы, чтобы меня причисляли к тем или другим, потому что это не было бы правдой. Я принадлежал к самой многочисленной, может быть, категории, к тем, которые с момента, как их страны стали зависимы от Москвы, стараются выказывать послушание и используются новыми правительствами. Степень политической сопричастности, какой от них требуют, в каждом индивидуальном случае разная. Что касается меня, я никогда не был членом коммунистической партии, хотя служил в 1946–1950 годах дипломатом варшавского правительства.
Естественно спросить, почему, будучи далек от ортодоксии, я согласился быть частью административной и пропагандистской машины, я, имевший возможность, находясь на Западе, легко порвать свои связи с системой, черты которой все отчетливее выявлялись в моей стране. Надеюсь, что перемены, происходящие в моих друзьях и коллегах, которые я здесь анализирую, хотя бы отчасти ответят на этот вопрос.
На протяжении этих лет у меня было ощущение человека, который может двигаться довольно свободно, но всюду тащит за собой длинную цепь, приковывающую его к месту. Цепь была внешняя, вне меня, но также — что, может быть, важнее — была и во мне самом. Внешняя цепь: вообразим себе ученого, у которого есть лаборатория в одном из городов Восточной Европы и для которого она очень важна. Легко ли было бы ему от нее отказаться, и разве не согласился бы он платить высокую цену, лишь бы не потерять то, что имеет в его жизни такое большое значение? Этой лабораторией был для меня мой родной язык. Как поэт я только в своей стране имел аудиторию и только там мог публиковать свои произведения.[1]
Цепь была также и внутренняя. Это, боюсь, вкратце объяснить трудно. Бывают люди, которые легко переносят изгнание. Другие ощущают его как большое несчастье и готовы на далеко идущие компромиссы, лишь бы не потерять родину. Кроме того, надо учитывать, насколько сильно затягивает человека Игра. Как многие люди в Восточной Европе, я был захвачен Игрой: уступок и показных свидетельств лояльности, хитростей и сложных ходов ради защиты определенных ценностей. Эта Игра — поскольку она не лишена опасностей — создает солидарность тех, кто ею занимается. Так было и со мной. Я ощущал солидарность с моими друзьями в Варшаве, и акт разрыва представлялся мне нелояльным по отношению к ним.
Были, наконец, идеологические моменты.
Накануне 1939 года я был молодым поэтом, стихи которого находили признание в некоторых литературных кафе Варшавы: моя поэзия, подобно французской, которую я особенно ценил, была труднопонятной и близкой к сюрреализму. Хотя мои интересы были главным образом литературные, мне не были чужды проблемы политики. Тогдашняя политическая система меня не восхищала. Пришла война и нацистская оккупация. Опыт этих нескольких лет очень меня изменил. До войны мой интерес к социальным проблемам выражался в эпизодических выступлениях против крайне правых групп и против антисемитизма. В годы оккупации я обрел большее понимание общественного значения литературы, а нацистские жестокости сильно повлияли на содержание моих произведений; в то же время моя поэзия стала более понятной — так происходит обычно тогда, когда поэт хочет сообщить нечто важное своим читателям.
В 1945 году страны Восточной Европы были завоеваны Новой Верой, идущей с Востока. В интеллектуальных кругах Варшавы стало тогда модно сравнивать коммунизм с ранним христианством. «The Decline and Fall of the Roman Empire» Гиббона[2], действительно, стоит читать в наши времена, в этой книге много аналогий. Та часть Европы, где — благодаря победам Красной Армии — можно было насадить Новую Веру, была совершенно языческая. Чтобы пустить в движение государственные машины, нужно было, естественно, использовать язычников. Сложилось так, что меня — уже за мою враждебность к правым тоталитарным доктринам — считали «хорошим язычником», то есть таким, который — как можно было надеяться — постепенно убедится в правильности ортодоксии.
Мое отношение к новой светской религии, а прежде всего к Методу, на который она опирается (к Методу Диамата, или диалектического материализма, однако не в трактовке Маркса и Энгельса, а в трактовке Ленина и Сталина), было недоверчивое. Это не значит, что я не ощущал на себе, подобно другим, ее мощное влияние. Я старался убедить себя, что сумею сохранить свою независимость и установить определенные принципы, которые смогу не нарушать. По мере развития ситуации в странах народной демократии границы, внутри которых я мог двигаться как писатель, становились все более тесными — но я, несмотря ни на что, не хотел признать себя побежденным.
Для многих тот факт, что гражданин одной из стран народной демократии ищет убежища на Западе, — нечто само собой разумеющееся. Для многих других, чьи симпатии обращены к Востоку, некто, имеющий гарантированное существование в Варшаве или Праге и решающийся на бегство, должен выглядеть безумцем. После моего разрыва с моей страной — это произошло в Париже[3] — один из французских партийных психиатров предположил, что я, вероятно, сумасшедший. Я думаю, что такое бегство не есть ни доказательство безумия, ни поступок, смысл которого очевиден. Оценивать его следует в соответствии с особенностями каждого отдельного случая.
В моей стране довольно поздно — лишь в 1949–1950 годах — стали требовать от писателей и художников, чтобы они безоговорочно признали «социалистический реализм».[4] Это было равносильно требованию стопроцентной философской ортодоксии. Я с удивлением обнаружил, что на это не способен. В течение многих лет я вел внутренний диалог с этой философией — и диалог с несколькими друзьями, которые ее приняли. В том, что я отбросил ее, решающим оказался мой эмоциональный протест. Но именно благодаря тому, что я долгое время взвешивал аргументы pro и contra, я могу написать эту книгу. Это и попытка описания, и диалог с теми, кто высказывается за сталинизм, и диалог с самим собой. В ней столько же наблюдений, сколько интроспекции.
Положение писателя в странах народной демократии очень хорошее. Писатель может там посвятить себя исключительно литературной работе, которая приносит ему доходы, по меньшей мере равные жалованью высших чиновников. Однако цена, которую он должен платить за свободную от материальных забот жизнь, чуть-чуть, по моему мнению, велика. Говоря так, я опасаюсь, что представляю себя слишком лестно — как человека, принимающего решения исключительно из ненависти к тирании. На самом же деле я думаю, что мотивы человеческого поведения сложны и свести их к одному мотиву нельзя. Я склонен был закрывать глаза на многие отвратительные факты, лишь бы мне позволяли спокойно заниматься метрикой стиха и переводить Шекспира. Все, что я могу, — это констатировать, что в конце концов я удалился.
Теперь я пытаюсь воспользоваться моим опытом. Я хотел бы показать, что жизнь в тех странах, которые оказались в орбите Восточной Империи, скрывает в себе множество тайн. Каждый раз, когда я размышляю о новой общественной системе, которую мне дано было познать, я удивляюсь; может быть, частица этого удивления чувствуется на страницах книги. «Как можно быть персом?» — спрашивал Монтескье[5], желая выразить состояние ума парижан, сомневающихся, что какая-либо иная цивилизация, нежели та, которую они знали, возможна. «Как можно жить и мыслить в странах сталинизма?» — спрашивают многие сегодня. Словом, это оказия исследовать, как приспосабливается человеческое существо к необычным условиям.
Может быть, лучше, что я не был правоверным. Мой уход не оставил во мне той ненависти, которая часто рождается из ощущения отступничества и сектантства. Если мне суждено остаться до конца жизни язычником, это не значит, что я не должен стараться как можно лучше понять Новую Веру, которой сегодня платят дань столь многие отчаявшиеся, ожесточившиеся и не находящие ни в чем ином надежды. Однако «понять» не означает здесь «все простить». Мои слова одновременно и протест. Я отказываю доктрине в праве оправдывать совершаемые во имя доктрины преступления. Современному человеку, который забывает о том, сколь он убог в сравнении с тем, чем человек может быть, я отказываю в праве мерить прошлое и будущее собственной мерой.