I. Мурти-Бинг
I. Мурти-Бинг
Лишь в середине девятнадцатого века жители многих европейских стран ценой неприятного, как правило, опыта обрели сознание того, что замысловатые и слишком трудные для простого смертного философские книги оказывают самое непосредственное влияние на судьбы людей. Дневная порция хлеба, род занятий, собственная жизнь и жизнь семей стали зависеть, — в чем люди могли убедиться, — от того или иного решения спора о таких категориях, которым они доселе вовсе не уделяли внимания. Философ в их глазах был своего рода мечтатель, умствования которого не имели никаких реальных последствий. Нормальные едоки хлеба[11], даже если они, подавляя скуку, сдавали экзамен по философии, старались о ней поскорее позабыть как о чем-то бесполезном. Большая работа мысли, совершаемая марксистами, могла поэтому легко показаться им еще одной разновидностью бесплодной забавы. Лишь единицы понимали значение такого равнодушия, его причины и возможные последствия.
В 1932[12] году в Варшаве вышла необычная книга. Это был двухтомный роман под названием «Неутоление». Автором был С. И. Виткевич, философ, живописец и писатель. Книга эта, как и предыдущий его роман «Прощание с осенью», не могла рассчитывать на большое число читателей. Язык автора — трудный, изобиловал новыми словами, которые Виткевич создавал сам, брутальные описания сексуальных сцен соседствовали с целыми страницами дискуссий о Гуссерле, Карнапе и других современных теоретиках познания. Кроме того, не везде удавалось отделить серьезность от шутовства, а тема казалась чистой фантазией.
Действие романа происходило в Европе, точнее, в Польше, в каком-то неопределенном будущем, которое, впрочем, можно было с равным успехом определить как настоящее, то есть это могли быть тридцатые годы или сороковые, или пятидесятые. Представлена была среда музыкантов, художников, философов, аристократии и высшего офицерства. Вся книга была не что иное, как исследование распада и разложения: сумасшедшая музыка, основанная на диссонансах; сексуальные извращения, широко распространенное употребление наркотиков; бездомность мысли, тщетно ищущей, на что опереться; фальшивые обращения в католичество; психические расстройства. Происходило все это в тот момент, когда говорили, что западная цивилизация в опасности, и в стране, которая должна была первой подвергнуться нашествию армии с Востока, монгольско-китайской армии, уже господствующей на территории от Тихого океана до Балтики.
Герои Виткевича несчастны, потому что у них нет какой бы то ни было веры и ощущения смысла их деятельности. Эта атмосфера бессилия и бессмыслия висит над целой страной. Тогда-то и появляются в городах торговцы, тайно торгующие пилюлями Мурти-Бинга. Мурти-Бинг — монгольский[13] философ, которому удалось выработать средство, передающее органическим путем «мировоззрение». Это «мировоззрение» Мурти-Бинга, которое, кстати, и составляет силу монгольско-китайской армии, содержится в пилюлях в концентрированной форме. Человек, принявший пилюли Мурти-Бинга, менялся полностью, обретал равновесие и счастье. Проблемы, одолевавшие его прежде, представали перед ним теперь как мнимые и не стоящие внимания. На людей, занятых ими, он смотрел уже со снисходительной улыбкой. В первую очередь это касалось неразрешимых трудностей онтологии (которые поглощали мысль самого Виткевича). Человек, глотавший пилюли Мурти-Бинга, становился безразличен к любым элементам метафизики, такие явления, как дикие эксцессы искусства, переживающего «неутоление формой», он трактовал уже как глупости прошлого, нашествие монгольско-китайской армии он уже не считал трагедией своей цивилизации, среди своих сограждан он жил как здоровый индивидуум, окруженный сумасшедшими. Все больше людей проходило этот курс лечения пилюлями Мурти-Бинга, а их спокойствие, достигнутое таким способом, ярко контрастировало с нервозностью окружения.
В нескольких словах — эпилог: вспыхнула война, и западная армия столкнулась с восточной. Однако в решающую минуту, перед большой битвой, вождь западной армии, в которого безгранично верили, отправился в ставку противника и сдался, за что был с большими почестями казнен. Восточная армия заняла страну, и началась новая жизнь осуществленного мурти-бингизма. Герои романа, которых прежде мучило философское «неутоление», пошли на службу новому строю, вместо прежней диссонансной музыки стали писать марши и оды, вместо прежних абстрактных полотен — картины общественно полезные. Но поскольку они не могли полностью избавиться от своей прежней личности, то стали типичными шизофрениками.
Таков роман. Его автор не раз выражал свое убеждение, что религия, философия и искусство доживают последние дни, что без них, однако, жизнь ничего не стоит (он был создателем онтологической системы, восходящей к монадологии Лейбница[14]). 18 сентября 1939 года, узнав, что Красная Армия перешла восточную границу Польши, он покончил самоубийством, приняв большую дозу веронала и перерезав себе вены.
Пророчество Виткевича осуществляется ныне в мельчайших подробностях на огромных пространствах европейского континента. Может быть, свет солнца, запах земли, малые радости повседневной жизни, забвение в работе могут чуть-чуть уменьшить напряженность драмы, какая редко встречалась в истории. Но под поверхностью повседневной суеты и хлопот не исчезает сознание неотвратимости выбора. Человек должен либо умереть — физически или духовно, — либо возродиться единственным, заранее предуказанным способом, приняв пилюли Мурти-Бинга. Люди на Западе зачастую склонны рассматривать жребий стран, обращаемых в Новую Веру, только в категориях принуждения и насилия. Это неправильно. Кроме обыкновенного страха, кроме желания избежать нужды и физической гибели, в человеке действует жажда внутренней гармонии и счастья. Жребий людей абсолютно последовательных, недиалектичных, таких как Виткевич, становится предостережением для многих интеллектуалов. Впрочем, и вокруг себя они могут видеть устрашающие примеры: по улицам городов еще слоняются тени непримиримых, тех, которые не хотят ни в чем психически принимать участие, внутренних эмигрантов, снедаемых ненавистью, пока, наконец, ничего уже в них не остается, кроме ненависти, и они уже — как пустые орехи. Чтобы понять ситуацию писателя[15] в странах народной демократии, нужно говорить о мотивации его поведения и об удерживаемом им с большим трудом равновесии. Что ни говори, Новая Вера дает огромные возможности деятельной, динамичной жизни. А мурти-бингизм для интеллектуала несравненно более привлекателен, чем для крестьян или даже для рабочих. Это свеча, вокруг которой он кружит, как ночная бабочка, чтобы, наконец, броситься в пламя и с треском ломающихся крыльев совершить самосожжение во славу человечества. Эту жажду следует принимать во внимание. Кровь обильно текла в Европе в эпоху религиозных войн, и тот, кто сегодня вступает на путь Новой Веры, платит дань давней европейской традиции. Так что проблема гораздо серьезнее, чем проблема насилия.
Попытаюсь коснуться сути этой великой жажды и говорить о ней, как если бы вправду можно было анализировать живую плоть и кровь человека. Если бы я хотел описывать причины, по которым кто-то становится революционером, я, конечно, не смог бы быть ни достаточно красноречивым, ни достаточно сдержанным. Слишком много во мне, признаюсь, уважения к тем, кто борется со злом, независимо от того, правилен или ошибочен выбор ими целей и методов. Здесь, однако, я хочу остановиться на особой разновидности: на интеллектуалах, которые приспосабливаются, что, впрочем, вовсе не уменьшает их неофитского рвения и энтузиазма.
Есть, как мне кажется, несколько узловых моментов в их дозревании до приятия Мурти-Бинга.
Пустота. Среда, представленная Виткевичем, характеризуется тем, что религия в ней уже не существует. В странах народной демократии, как и везде, религия давно перестала быть философией целого общества, то есть всех классов. Пока лучшие умы были заняты теологическими дискуссиями, можно было говорить о религии как о системе мышления целого общественного организма, и все проблемы, живо касающиеся граждан, с нею соотносились и на ее языке обсуждались. Но это далекое прошлое. Постепенно, через промежуточные фазы мы пришли к отсутствию единообразной системы понятий, которая связывала бы крестьянина, пашущего конным плугом, студента, занимающегося математической логикой, и рабочего на автомобильном заводе. Отсюда мучительное ощущение оторванности, абстрактности, которое угнетает интеллигенцию, а особенно «творцов культуры». Место религии заняла философия, которая, однако, перемещалась в сферы, все менее доступные для неспециалистов. Разговоры героев Виткевича о Гуссерле не очень-то могут интересовать даже среднеобразованных читателей, широкие же массы по-прежнему были связаны с Церковью, но лишь эмоционально и по традиции, потому что не было интеллектуальной остроты и обновления. Музыка, живопись или поэзия стали чем-то совершенно чуждым подавляющему большинству населения. Распространяющиеся теории искусства указывали на его роль как суррогата религии: «метафизические чувства» должны были выражаться в «напряжениях чистой формы»[16], а стало быть, форма получала безусловное преимущество над целью. Дошло до того, что чрезвычайно содержательное искусство первобытного общества начали интерпретировать как великолепную деформацию саму по себе, в отрыве от исторической почвы, от способа мышления и чувствования первобытных цивилизаций.
Быть в массе — вот великое желание «отчужденных» интеллектуалов. Желание столь сильное, что, пробуя его удовлетворить, многие из них прошли путь от крайних тоталитарных помыслов, берущих за образец гитлеровскую Германию, к Новой Вере. Правда, легко заметить, что тоталитарные программы правых[17] были невероятно жалкие. Удовлетворение, какое они могли дать, ограничивалось коллективным теплом: толпа, раскрытый в крике рот, раскрасневшиеся лица, марши, руки с поднятыми палками. Ни культ Расы, ни ненависть к лицам иного происхождения, ни преувеличенное приукрашивание собственной национальной традиции не могли снять ощущение, что вся подобная программа импровизирована наскоро и ненадолго. Другое дело — мурти-бингизм. Он дает научные основы и одним махом выбрасывает на свалку пережитки прошлых эпох: послекантовскую философию, обнаруживающую все меньшую связь с жизнью людей и потому всеми презираемую; искусство, создаваемое для тех, кто уже не имеет религии, но не хочет признаться перед самим собой, что какая-либо охота за «абсолютом» путем компонования красок или звуков — это отсутствие отваги домыслить до конца; магическо-религиозную ментальность крестьян. Вместо всего этого приходит одна система, один язык понятий. Курьер и лифтер в издательстве читают тех же самых классиков марксизма, что его директор и писатели, приносящие свои рукописи; рабочий и исследователь истории могут отныне найти общий язык. Разумеется, различие умственного уровня, существующее между ними, не меньше, чем то, которое разделяло в Средние века доктора богословия и деревенского кузнеца. Но основы — общие. Великий раскол кончился. Система диалектического материализма объединила всех, и философия (то есть диалектика) снова получила влияние на жизнь, а относиться к ней стали так серьезно, как относятся только к знанию и умению, от которого зависят хлеб и молоко для детей, собственная удача и безопасность. Интеллектуал снова стал полезным. Он, доселе посвящавший мышлению и писанию минуты, свободные от службы в банке или на почте ради хлеба насущного, — получил место на земле, возвращен обществу. Те, которые до сих пор считали его безвредным чудаком: владельцы заводов и фабрик, ездившие в красивых автомобилях, аристократы, ценившие из науки и искусства только то, что признавал снобизм, купцы, занятые исключительно деньгами, — все они отплыли в небытие или рады, если им позволено получить должности гардеробщиков и подавать пальто своему бывшему служащему, о котором до войны говорили, что «он, кажется, что-то пишет». Такое удовлетворение честолюбий не следует упрощать: оно лишь внешний знак общественной полезности, символ признания, усиливающий на каждом шагу чувство возвращения к общности.
Абсурд. Хотя о метафизических мотивах, которые могут привести к полной перемене политических взглядов, никогда не упоминают, эти мотивы, как представляется, оказывают влияние, их можно наблюдать у самых впечатлительных, самых интеллигентных и — самых невротичных. Вообразим себе весенний день в городе в какой-нибудь стране, похожей на описываемую в романе Виткевича. Один из его героев идет на прогулку. Его мучает то, что можно назвать сосущим чувством абсурда. Каков смысл существования всех этих представителей рода homo, этой бессмысленной суеты, этих улыбок, этих стараний раздобыть деньги, этих неумных и животных развлечений? Имея хоть крупицу ума, легко поделить прохожих на ряд типов, угадать их классовую принадлежность, обычаи и что их в данный момент заботит. Перспектива времени сокращается: детство, зрелость и старость прохожих совмещаются в одно, проплывают в течение секунды, на месте прошедших уже только воздух. Если смотреть с точки зрения физиологии, то существование именно этого прохожего вместо другого не имеет никакого смысла. Если заглянуть в их умы, там обнаруживается невероятная чушь. Они совершенно не отдают себе отчета, что ничто не является их собственным, именно их, что все это принадлежит исторической формации, которая их породила: их род занятий, их одежда, движения, способ улыбаться, верования и взгляды. Они представляют воплощенную силу инерции именно потому, что пребывают в иллюзии, будто являются собой, не будучи собой. О, если бы это были души, как учила Церковь, или монады Лейбница! Но та вера уже перечеркнута. Осталось лишь огромное отвращение к существованию отдельного, к той ментальности, для которой каждое явление существует отдельно: есть, пить, зарабатывать, рожать детей. И что дальше? Должно ли это продолжаться? Почему это должно продолжаться? Такой вопрос уже почти равнозначен тому, что называется ненавистью к буржуазии.
Пусть возникнет новый человек, который не подчиняется ходу вещей, а переделывает мир, мыслит в масштабе всей планеты и сам творит историческую формацию, вместо того чтобы быть ее рабом. Только так может искупиться абсурдность его физиологического существования. Нужно принудить его к пониманию силой, через страдание. Почему он не должен страдать? Пусть страдает. Почему он не должен служить навозом, покуда он плохой и глупый? Если интеллектуал знает муку мысли, не следует избавлять от этой муки других, которые до сей поры гоготали, пили, жрали, рассказывали глупые анекдоты и в этом видели прелесть жизни.
Интеллектуал прищуривает глаза от удовольствия, глядя на то, как буржуазия — а также буржуазность в людях — мучается. Это щедрая награда за унижение, которое он ощущал, когда ему приходилось быть одним из них и когда казалось, что нет выхода из этого круга рождений и смертей. Краска стыда на лицах интеллигентов, не привыкших к острому, суровому мышлению и вдруг защелкнутых западней, например загнанных на торжественное заседание в годовщину революции, заседание, которое им ненавистно, — это дает ему упоительные минуты. Крестьяне, закапывающие в землю накопленные золотые монеты и слушающие заграничное радио в надежде, что война спасет их от колхозов, наверняка не найдут в нем союзника. А ведь он чувствительный и добрый, он друг человека. Да, но не такого человека, какой есть. Такого, какой должен быть. Нельзя его, однако, сравнивать со средневековым инквизитором. Тот, подвергая пыткам тело, верил, что трудится над спасением индивидуальной души. Этот трудится над спасением человеческого рода.
Необходимость. Страх перед мышлением на свою ответственность — характерная его черта. Не то чтобы он попросту боялся прийти к опасным выводам. Это страх перед бесплодностью, перед тем, что Маркс называл нищетой философии[18]. Когда я пишу эти слова, я отнюдь не свободен от подобного страха. Человек (примем этот постулат) может быть только одним из инструментов в оркестре, которым дирижирует богиня Истории. Лишь тогда голос этого инструмента что-нибудь значит. В противном случае даже самые проницательные его суждения останутся забавой рефлексирующего ума. Вопрос не только в отваге выступить против других. Вопрос гораздо более язвительный, вопрос, который ставится самому себе: можно ли верно мыслить и писать, если ты не плывешь в том единственном направлении, которое реально, то есть жизненно, потому что оно согласуется с движением действительности или с законами Истории. Стихи Рильке могут быть очень хороши, а если они хороши, это значит, что в эпоху, когда они родились, их возникновение было чем-то обосновано. Стихи столь же созерцательные не могут возникнуть в странах народной демократии — не потому, что их трудно было бы напечатать, но потому, что у их автора не будет импульса к написанию: исчезли объективные условия, чтобы могли возникать подобные стихи. Поэтому в глубине души интеллектуал, о котором идет речь, не верит в писание в стол. Поддаваясь цензуре и бесчисленным требованиям издательств, он ругается на чем свет стоит, он в отчаянии. В то же время в нем рождается глубокое неверие в ценность литературы без пометки «imprimatur»[19]. Разве получение «imprimatur» не означает, что издатель оценивает художественные достоинства книги или надеется на ее успех у публики? «Imprimatur» — это знак, что книга согласуется с доктриной, то есть что автор ее умеет удержаться в пределах направления единственно плодотворного, плодотворного потому, что это направление отражает с научной точностью перемены действительности. Диалектический материализм (в сталинском понимании) отражает эти перемены, и в то же время он их определяет: определяет общественные и политические условия, в которых человек перестает уметь писать и мыслить иначе, чем нужно, а в то же время это «нужно» он должен принять, потому что вне этого «нужно» не может возникнуть ничего ценного. Вот каковы клещи диалектики. Писатель поддается не только потому, что он боится за свою шкуру. Он боится за нечто более ценное — за ценность своего произведения, которое, сбиваясь на бездорожья «философствования», становится, в большей или меньшей степени, обыкновенной графоманией. Кто окажется в клещах диалектики, должен признать, что мышление приватное, не опирающееся на цитаты авторитетов, — это глупость. А если так, то все усилия должны быть направлены на то, чтобы удержаться на линии, — и уже не будет никакой границы, на которой можно бы задержаться. Кто сказал А, должен сказать Б. Между тем А проглатывается очень легко. Это первая незамечаемая пилюля Мурти-Бинга, подаваемая в различнейших блюдах, составляющих меню современного интеллектуала. Чтобы ее заметить, нужен исключительно тренированный ум и, более того, нужен внутренний порядок, а не пустота. Я не философ, и в мою задачу не входит исследование этого А.
Давление организованной государственной машины — ничто по сравнению с давлением убедительной аргументации. Я присутствовал в Польше на съездах представителей разных областей искусства, где впервые обсуждалась теория социалистического реализма. Отношение зала к ораторам, читавшим положенные доклады, было решительно враждебное. Все считали социалистический реализм официально навязываемой теорией, приводящей к жалким результатам, что доказал пример искусства России. Попытки вызвать дискуссию не удавались. Зал молчал. Обычно находился один отважный, который предпринимал атаку, полную сдержанного сарказма, при молчаливой, но явной поддержке всего зала. Ответ докладчиков уничтожал атакующего значительно лучше проведенной аргументацией, а чтобы она была еще убедительнее, в ней содержались весьма конкретные угрозы, касающиеся карьеры и перспектив строптивца. Вот схема: аргументировать и создавать необходимые условия силой. Кремень и огниво. Молот и наковальня. Ожидаемая искра появится. С математической уверенностью.
Читать по лицам слушателей на этих съездах было не слишком легко, потому что привычка маскировать свои чувства уже достигла известной степени совершенства. Однако можно было читать по ним в достаточной мере, чтобы заметить быстро сменяющие друг друга настроения. Гнев, страх, изумление, недоверие, раздумье. У меня было ощущение, что я наблюдаю зрелище коллективного гипноза. В кулуарах эти люди могли потом смеяться и острить. Но гарпун брошен и попал. Куда бы они ни двинулись, они будут нести в себе острие. Считаю ли я, что диалектика докладчиков была неотразима? Да, отразить ее было невозможно, если не вести кардинальную дискуссию о методе. К такой дискуссии никто из присутствовавших не был готов. Вероятно, это была бы дискуссия о Гегеле, которого эта аудитория, состоявшая из художников и писателей, не читала[20]. Впрочем, если бы даже кто-то захотел с этим выступить, ему бы не позволили говорить. Дискуссия на подобные темы ведется — и то со страхом — только в самых высших кругах мудрецов.
На примере съездов людей искусства видна диспропорция между вооружением теоретика и тех, кого он должен соответствующим образом обработать. Это поединок танка с пехотинцем. Не то чтобы каждый теоретик был очень интеллигентен и образован. Однако на те утверждения, которые он высказывает, работала мысль учителей и комментаторов. Каждая фраза — крепкая и афористичная, что является заслугой не данного теоретика, а произведений, по которым он учился. Его слушатели перед этой махиной совершенно беспомощны. Они могли бы, правда, выдвигать аргументы, почерпнутые из житейских наблюдений, однако это так же не рекомендуется, как углубляться в фундаментальные проблемы, забронированные для Высочайших. Сражение теоретика с публикой происходит на бесчисленных собраниях профсоюзов, молодежных организаций, в клубах, на заводах, в учреждениях, в деревенских избах, на всем пространстве обращаемой в истинную веру Европы. И не подлежит сомнению, что теоретик выходит победителем из этих состязаний.
Не следует поэтому удивляться, если писатель или художник усомнится в целесообразности сопротивления. Если бы он был уверен, что вещь, над которой он трудится вопреки официально рекомендованной линии, имеет нетленную ценность, он наверняка решился бы, он не заботился бы о том, чтобы печататься или выставляться. Он трудился бы над такой вещью в перерывах между мелкими работами для заработка, приносящими ему деньги. Однако он думает — в большинстве случаев, — что такая вещь была бы художественно слабой, — в чем не слишком ошибается. Как я уже сказал, исчезли объективные условия. Объективные условия, необходимые для создания художественного произведения, — это явление, как известно, сложное: нужна определенная публика, возможность контакта с ней, соответствующая атмосфера и — самое важное — свобода от внутреннего, непроизвольного контроля. «Я не могу писать так, как хотел бы, — признался мне молодой поэт, — в мой собственный ручей впадает столько притоков, что, едва я перегорожу плотиной один из них, уже ощущаю второй, третий, четвертый. Нахожусь посредине фразы и уже подвергаю эту фразу марксистской критике и воображаю себе, что скажет теоретик X или Y, — и кончаю фразу иначе, чем должен был ее кончить».
Именно эта внутренняя невозможность — сколь бы парадоксальным это ни показалось — убеждает интеллектуала, что правота на стороне более совершенного — ибо единственного — Метода. Потому что его подтверждает опыт. Диалектика — предвидеть, что дом сгорит, а затем разлить бензин возле печки. Дом горит, мои предвидения подтвердились. Диалектика — предвидеть, что художественное творчество, не согласующееся с социалистическим реализмом, не будет иметь никакой ценности, а затем поместить художника в условия, в которых такое творчество не имеет ценности. Предвидения подтвердились.
Пример из поэзии. Кроме поэзии политической, позволяется и лирическая поэзия, при условии, что она: 1) светлая, 2) не содержащая элементов мысли, которые выходили бы за пределы общепринятого (на практике это означает описания природы и чувств к близким людям), 3) понятная. Поскольку поэт, которому не позволено мыслить в стихотворении, автоматически склоняется к шлифованию формы, его обвиняют в формализме.
Не только литература и искусство стран народной демократии подтверждают интеллектуалу, что иначе быть не может. Вести, которые проникают с Запада, утверждают его в этой уверенности. Западный мир — это мир из романа Виткевича. Количество сексуальных и философских аберраций у них там невероятное. Эпигоны подражают эпигонам, прошлое подражает прошлому. Этот мир продолжает существовать так, как будто не было Второй мировой войны. Все это великолепно известно умственным кланам в Восточной Европе — но известно как пройденный этап, на который нечего оглядываться. Если новые задачи и проблемы тяжелы и многие под этой тяжестью сломаются, то, во всяком случае, это задачи и проблемы более современные, а дисциплина мысли и постулат простоты представляют собой нечто несомненно ценное. Работа действительно выдающихся ученых и художников на Западе ускользает от внимания здешнего интеллектуала, а из более новых имен здесь знают только «демократов» (это деликатная перифраза, означающая, что речь идет не о язычнике[21]). Компенсацией за все страдания становится уверенность, что ты принадлежишь к новому миру, который побеждает, хоть это мир не столь удобный и не столь радостный, как в пропаганде.
Успех. Таинственность политических шагов, решения о которых принимаются наверху, в далеком Центре; атмосфера богослужения, понижение голоса до шепота, когда речь идет о действительно высоких инстанциях; беспредельный простор Евразии, где целые народы могут раствориться без следа; многомиллионные армии; эффективность террора; изощренность диспутов (те, что на самом деле управляют, — философы: конечно, в смысле не традиционной философии, а диалектики); перспектива овладеть всем земным шаром; огромные массы сторонников на всех континентах; хитроумность лжи, всегда выращиваемой из зернышка правды; презрение к философски необразованным противникам и к их буржуазной, а стало быть, детерминированной происхождением неспособности к мышлению (классы, осужденные на гибель законами истории, гибнут потому, что их поражает паралич разума); постоянное и систематическое продвижение на запад границ Империи; нигде больше в мире не встречающиеся расходы на цели научных исследований; работа, подготавливающая к управлению всеми народами мира. Разве этого мало? Достаточно, чтобы увлечь интеллектуала. Так рождается в нем исторический фатализм. «Я ставлю на эту лошадь, — признается он цинично в минуту искренности. — Это хорошая лошадь. На ней можно далеко уехать».
Когда приходит время принять порцию Мурти-Бинга целиком, осужденный переживает это мучительно, нервы его вконец расстроены, он болен. Он знает, что расстается с прежним собой, и отказывается от прежних привязанностей и привычек. Если это писатель, то он не в состоянии держать перо в руке. Весь мир видится ему в черном свете, без проблеска надежды. До сих пор он писал, платя лишь минимальную дань: в своих статьях или романах представлял зло капиталистических отношений. Критиковать жизнь при капиталистическом строе нетрудно, и можно это делать честно, а фигуры шарлатанов биржи, феодалов, залгавшихся художников, предводителей националистических вооруженных групп, фигуры, которые он знает с довоенных и военных времен, — хорошие мишени для сарказмов. Теперь, однако, он должен начать восхвалять (в официальной терминологии это называется переходом от этапа критического реализма к этапу социалистического реализма: в странах народной демократии он произошел около 1950 года). Операция, которую он должен на себе проделать, для некоторых его коллег уже позади. Они смотрят на него и сочувственно кивают головами. Сами через это прошли, одни переболели острее, другие легче, знают течение болезни — и знают результат. «Я уже прошел кризис, — говорят они сочувственно. — Но Z мучается. Сидит у себя в прихожей на сундуке целый день, спрятав лицо в ладони».
Тяжелее всего превозмочь ощущение вины. Независимо от тех или иных убеждений каждый человек в странах, о которых мы говорим, вырос в цивилизации, развивающейся веками. Родители его были привязаны к религии или по меньшей мере относились к ней с уважением. В школе обращалось большое внимание на религиозное воспитание, во всяком случае, в нем осталась эмоциональная память, осталась оценка определенных поступков — обижать ближнего, лгать, убивать, возбуждать ненависть — как поступков дурных, даже если они должны служить высоким целям. Кроме того, он, конечно, учил историю своего народа, читал и любил поэтов и мыслителей прошлого, гордился этим наследием, а многовековая борьба за защиту границ родины или — в темные времена оккупации — борьба за ее независимость не оставили его равнодушным. Лояльность в отношении прошлого, полного жертв и усилий его соотечественников сохранить независимое государство, представлялась ему, сознательно или бессознательно, чем-то положительным. Кроме того, его учили с детства — и это проникло глубоко, — что его страна принадлежит к цивилизации, берущей начало в Риме, что она является частью Европы, что, стало быть, эту связь нужно культивировать и ценить.
Теперь, зная, что входит в те врата, из которых обратно не выйдет, он чувствует, что делает что-то не хорошее. Он объясняет сам себе, что ему мешает груз дурной наследственности — и его собственного прошлого, и прошлого его страны. Только вырывая с корнем то, что бесповоротно минуло, он станет свободным. Однако борьба все еще продолжается, весы все еще колеблются. Беспощадная борьба, какой не знали либеральные эпохи. Борьба ангела с демоном — да, он знает это. Но который из них — ангел, а который — демон? Вот светлое лицо, знакомое ему с детства, — стало быть, это ангел? Нет, это лицо покрывается морщинами отвратительного безобразия: это старый режим, это дураки в корпорантских фуражках[22], экипажи ясновельможных панов, старческий кретинизм политиков, увядание Западной Европы, это сумрак, упадок, мистика изживших себя институтов. Вот другое лицо — сильное и сосредоточенное, лицо будущего, которое он призывает. Ангельское лицо? Сомнительно.
Вслух говорится о патриотизме, о продолжении лучших, то есть прогрессивных, национальных традиций, о пиетете к прошлому. Никто, однако, не наивен настолько, чтобы этот фасад трактовать всерьез. Реставрация известного числа исторических памятников или издание сочинений писателей прошлого не меняет более важных и красноречивых фактов: страна стала провинцией Империи и управляется эдиктами из Центра при сохранении некоторой автономии, которая будет уменьшаться. Может быть, эпоха независимости наций уже кончилась и подобные помыслы нужно сдать в музей? Но горько прощаться с мечтами о федерации равных народов, о Соединенных Штатах Европы, где разные языки и разные культуры имели бы одинаковые права. Неприятно подчиняться гегемонии одного народа, который пока что скорее уж примитивный, признавать абсолютное превосходство его обычаев и учреждений, науки и техники, литературы и искусства. Неужели во имя объединения человечества нужно принести такую большую жертву? Народы Западной Европы, думает писатель, пройдут эту фазу позже и в гораздо более мягкой форме. Может быть, они смогут лучше сохранить свои культуры и свои языки. К тому времени, однако, Восточная Европа уже будет охотно пользоваться универсальным, то есть русским, языком, а принцип «культура, национальная по форме, социалистическая по содержанию» в лучшем случае будет означать монолитное единство культуры, регулируемой из Центра, при сохранении в каждой стране местного орнамента в виде фольклора. Пока, наконец, сын киргизских степей не станет пасти коней на берегах Луары, а сицилиец — сеять хлопок в туркменских долинах, и так будет реализован Cite Universelle[23]. Писатель просматривает газеты, в которых пропагандисты призывают к борьбе за освобождение колониальных народов из-под гнета колониальных держав, и усмехается. О, искусство диалектики! О, умение распределять по этапам!
Горько все это. И эти пророки Весны Народов. И Карл Маркс. И эти видения братства всего человечества. Так, значит, никак нельзя без гегемонии и без железной руки Властелина? Но что же Властелин? Национальный польский поэт, описывая свое путешествие на Восток, куда он ехал в 1824 году как политический узник царя, сравнивал душу русского народа с гусеницей и спрашивал с тревогой, что за насекомое вылетит из этой оболочки, когда взойдет солнце свободы: «Иль светлый мотылек порхнет, взлетая, иль тьмы исчадье, бабочка ночная?»[24] И до сих пор ничто не предвещает радостного мотылька.
Писатель с бешенством думает о коммунистах на Западе. Что за шуты. Можно им простить их декламации, если это нужно для пропаганды. Но ведь они верят в значительную часть того, что провозглашают о благословенном Центре — и уж это непростительно. Поистине неизмеримо то презрение, которое он чувствует в себе к этим сентиментальным комедиантам.
Несмотря на сопротивление, несмотря на минуты отчаяния, решающий момент наконец наступает. Это может случиться ночью, во время завтрака, на улице. Что-то такое, как бы металлический звук переключаемой шестерни. Но ведь другого пути нет. Это ясно. На всем огромном земном шаре нет другого спасения. Эта вспышка озарения длится секунду, но теперь больной начинает идти на поправку. Впервые за долгое время пациент ест с аппетитом, движения его набирают пружинистость, возвращается цвет лица. Он садится и пишет «положительную» статью и сам себе удивляется, что так легко у него это идет. В сущности, не было причины делать столько шуму из ничего. Он уже — «пережил перелом».
Такая операция не проходит, однако, бесследно. После нее остается какая-то особенная потушенность, выражающаяся во взгляде и в гримасе рта. Это спокойная грусть кого-то, кто отведал плодов с древа познания добра и зла, кто знает, что лжет, и с сожалением относится к людям, не доросшим до полного сознания. Он уже прошел то, что стольких еще ждет.
В 1945 году в Польшу приехал известный советский журналист[25]. Это был пожилой мужчина с внешностью буржуазного адвоката. Человек чрезвычайно ловкий, без стыда и совести, о чем свидетельствовало упорство, с каким он, несмотря на все чистки, удерживался на своей высокой должности, дожив до почтенного возраста. Этот журналист, побывав в нескольких польских провинциальных городах, со смехом рассказывал в кругу польских писателей о том, что произошло с их группой в Силезии. Кто-то пустил слух, что в город приехала делегация западных союзников. К журналисту (его брюшко и его почтенная внешность как бы здешнего провоцировали на откровенность) бросился кто-то на улице, стал его обнимать, радостно крича: «Вы слышали? Англичане приехали!» «Совсем как на Украине в 1919 году», — закончил свой рассказ этот журналист.
Его позабавила такая повторяемость бесплодных надежд. Ему лестно было также, что он — представитель страны, руководствующейся безошибочными предвидениями: постепенно народ за народом обогащал коллекцию, как и должно было быть. Не знаю, не было ли в его смехе также и той жалости превосходства, какую ощущает хозяйка к мыши, попавшей в мышеловку.
Писатель «после перелома» надеется, что когда-нибудь он приедет таким вот корреспондентом в одну из новоприсоединенных западных стран. Мысль об этом не неприятна ему. Видеть людей, которые ни о чем не ведают и еще только должны научиться всему, наверно, доставит ему сладкие минуты. Хозяйка знает, что клетка, в которую попалась мышь, не самое милое место. Однако поначалу граждане присоединенных стран не очень будут понимать эту новую ситуацию. Звуки оркестров, шелест национальных знамен, первые обещания давно ожидаемых реформ приведут их в состояние возбуждения, приподнятости. И только он, свидетель, будет, как божество, видеть будущее, суровое будущее, ибо таким оно должно быть, ибо таковы законы Истории.
В эпилоге романа Виткевича герои, которые пошли на службу мурти-бингизму, становятся шизофрениками. И в этом действительность также совпала с его фантазией. Можно, «пережив перелом», великолепно функционировать и писать стихи или картины как надо, но в глубине по-прежнему существует давняя нравственная и эстетическая мера, и так возникает раздвоение. Это раздвоение порождает многочисленные трудности в повседневной жизни. Но благодаря ему легко следить неположенные мысли и отклонения у других. Мурти-бингист с большой проницательностью может вчувствоваться в своего противника. В нем сосуществуют одновременно новая фаза и прежняя фаза, что в сочетании делает его опытным психологом и стражем мыслей собратьев, куда более хитроумным, чем давние старомодные уголовные сыщики.
Можно думать, что новое поколение, воспитанное уже изначально в условиях нового строя, избавится от этого раздвоения. Однако этого не удастся добиться скоро. Нужно было бы полностью совладать с Церковью, что, как известно, не простая задача и требует большого терпения и такта. Но даже если полностью исключить этот важный оплот иррациональных реакций общества, остаются еще национальные литературы, которые, если смотреть трезво, оказывают вредное влияние. Например, произведения самых выдающихся польских поэтов проникнуты неприязнью к России, а доза католического философствования, какую можно в них найти, тревожит. Некоторых из этих поэтов государство вынуждено издавать и включать в школьную программу, поскольку они — классики, они считаются создателями литературного языка и провозвестниками революции. Включить их в список запрещенных авторов значило бы мыслить недиалектично и впасть в грех левачества. Дилемма трудная, гораздо труднее, чем в Центре, где отождествление национальной культуры с интересами человечества уже далеко продвинулось (но есть также и свои заботы, потому что молодежь, вопреки разумным уговорам, ищет книги Достоевского). Поэтому похоже, что тип шизофреника не исчезнет в ближайшем будущем.
Кто-нибудь мог бы сказать, что лекарство, которое использует Мурти-Бинг, противоречит человеческой природе. Это не очень сильный аргумент. Массовые человеческие жертвоприношения божеству у ацтеков или калечение собственного тела отшельниками первых веков христианства не кажутся нам ныне достойными похвалы, однако же это практиковалось долгое время и с успехом. Движущей силой современных обществ является культ, который в безумии своем ничуть не уступает самой грубой первобытной магии, — культ золота. Если смотреть в такой перспективе, Мурти-Бинг не преступает требований человеческой природы.
Обретает ли человек, прошедший операцию Мурти-Бинга, внутреннюю гармонию и равновесие, это уж другой вопрос. Он обретает гармонию в относительной степени, достаточной, чтобы действовать. Это лучше, чем отравлять себя бесплодным бунтом и неопределенной надеждой. Крестьяне, неисправимые, приверженные к мелкобуржуазности, твердят, что «должна произойти перемена, потому что так быть не может». Забавная вера в естественный порядок вещей. Турист, рассказывается в анекдоте, хотел идти в горы, но целую неделю все шел и шел дождь. Переходя горный поток, он встретил горца и спросил, будет ли дальше лить. Горец взглянул на вздувшийся поток и заключил, что не будет. На вопрос, из чего он исходит в таком своем предсказании, горец ответил: «А иначе перелилось бы через край». Мурти-Бинг позволяет смотреть на подобные магические предрассудки как на пережитки минувшей эпохи. «Новое» борется со «старым», а «старое» не может быть ликвидировано сразу.
Что вроде бы противоречит совершенству Мурти-Бинга, так это апатия, которая угнездилась в людях и пребывает в них при всей их лихорадочной деятельности. Она с трудом поддается определению, и временами можно допустить, что все это вообще только кажется. Ведь люди двигаются, работают, ходят в театр, аплодируют ораторам, ездят на экскурсии, занимаются любовью, рожают детей. И все же есть нечто неуловимое в атмосфере таких столиц стран народной демократии, как Варшава или Прага. Коллективный флюид, возникающий из взаимообмена и суммирования индивидуальных флюидов, — нехороший. Это аура силы и несчастья, внутреннего паралича и внешней суетливости. Какими бы словами ее ни называть, можно сказать наверняка, что если бы Ад гарантировал своим обитателям комфортабельные квартиры, красивые одежды, лучшую еду и всяческие развлечения, но заставлял бы постоянно ощущать подобную ауру, уже это было бы достаточным наказанием. Никакая пропаганда, ни pro, ни contra, не может ухватить сущность трудно усваиваемого и мало известного в прошлом феномена. Его никак не учтешь. Он не может существовать на бумаге. Если признать в разговоре потише, что нечто такое все же есть, нужно искать рациональное объяснение: конечно же, это «старое», утесняемое и пугливое, мстит таким образом, выпуская черную жидкость, как раненая каракатица. Но разве социалистическое строительство, разве порыв к лучшему будущему, которое гарантировано, не настолько сильны, чтобы этот яд нейтрализовать? Видимо, еще слишком рано для этого. Когда вырастет молодое поколение, свободное от пороков и ядов «старого», все изменится. Правда, тот, кто видел молодое поколение там, в Центре, не слишком склонен составлять такие гороскопы. Стало быть, следует отодвинуть надежду в более отдаленное будущее, когда там, в Центре, и везде государство даст каждому холодильники и мотоциклы, белого хлеба и большую порцию масла. Тогда все, наконец, будут удовлетворены.
Почему, когда все логично, уравнение оказывается иным, чем должно быть? Или для такого неклассического материала, как человек, нужна по меньшей мере неэвклидова геометрия, а обыкновенная не годится? Что, черт возьми, нужно человеку?