Энгадинские впечатления
Энгадинские впечатления
Дорогие друзья,
чем дольше занимаешься, тем труднее и сложнее становится работать с языком. Скоро я уже по одной этой причине не буду в состоянии что-либо записать. Поэтому нам надо бы, собственно, прежде чем я стану рассказывать вам о своих энгадинских впечатлениях, договориться о том, что мы подразумеваем под «впечатлением». Слово это, как и многие другие, за относительно короткий срок моей сознательной жизни упало в цене и весе, и от того веса золота, который оно имело, например, в трудах Дильтея, до девальвации по милости фельетониста, рассказывающего нам, какими «впечатляющими событиями» было для него знакомство с Египтом, Сицилией, Кнутом Гамсуном, танцовщицей Икс, хотя всего этого он, может быть, даже не видел как следует и не записал, падение произошло изрядное. Но чтобы удовлетворить свою потребность и попытаться достичь вас окольным путем, с помощью писания и типографской краски, мне придется притвориться подслеповатым и держаться за фикцию, будто мой устаревший язык и стиль все еще значат для вас то же, что для меня, и будто «впечатление» - это для вас, как и для меня, нечто большее, чем мимолетное ощущение или любой из сотни случаев повседневной жизни.
Нечто другое, не имеющее никакого отношения к языку и к моему ремеслу это восприимчивость стариков к впечатлениям, и тут я не могу и не хочу пробавляться фикциями и иллюзиями, а держусь известного мне факта, что люди молодого, а тем более юного возраста вообще не представляют себе, как воспринимают что-либо старики. Ведь для стариков новых впечатлений, по сути, не может быть, отпущенную и назначенную им сумму первичных впечатлений они давно получили, и их «новый» опыт, все более редкий, - это повторение не раз испытанного раньше, это новые мазки на давно как бы готовой картине, он накладывает на совокупность старых впечатлений новый тонкий слой краски или лака, покрывая этим слоем десяток, сотню прежних слоев. И все же он означает что-то новое и представляет собой хоть и не первичное, но настоящее впечатление, ибо становится, помимо всего прочего, каждый раз встречей человека с самим собой и самопроверкой. Кто видит море впервые или впервые слушает «Фигаро», получает другое, и обычно более сильное впечатление, чем тот, с кем такое случается в десятый или пятидесятый раз. Этот последний смотрит на море и слушает музыку другими, менее активными, но более опытными и наметанными глазами и ушами, он не только иначе и расчлененнее, чем первый, воспринимает уже не новые для него впечатления, но и встречается при этом с прежними случаями по-новому, узнает не только море и Фигаро, вещи уже знакомые, но заодно снова встречается и с самим собой, со своим более молодым «я», со многими прежними ступенями своей жизни, что бы ни вызывала у него подобная встреча - улыбку, насмешку, чувство превосходства, умиления, стыд, радость или раскаяние. В общем, людям пожилого возраста свойственно глядеть на свои прежние переживания и ощущения скорее с умилением и со стыдом, чем с чувством превосходства, а уж у человека творческого, у художника, встреча в конце жизненного пути с мощью, интенсивностью и полнотой зенита его жизни почти наверняка не вызовет чувства: «О, как слаб и глуп был я тогда!» - а вызовет, наоборот, желание: «О, будь у меня хоть что-то от прежней силы!»
К впечатлениям, назначенным мне судьбой, свойственным мне и для меня важным, принадлежат наряду с человеческими и духовными впечатления от местности. Кроме местностей, которые были моей родиной и относятся к формирующим элементам моей жизни - Шварцвальд, Базель, Боденское озеро, Берн, Тессин, - я благодаря поездкам, походам, попыткам писать картины и другим занятиям сроднился, почувствовав, как они существенны и путеводны для меня, с некоторыми, не очень многими характерными местностями, такими, как Северная Италия, особенно Тоскана, Средиземное море, кое-какие части Германии и другие. Видел я много местностей, и нравились они мне почти все, но вошли в мою судьбу, оставили во мне глубокий и прочный след, постепенно стали для меня маленькой второй родиной лишь очень немногие, и самая, пожалуй, прекрасная их них, сильнее всего волнующая меня - это Верхний Энгадин.
Я бывал в этой высокогорной долине раз десять, оставаясь там несколько раз лишь на день-другой, но чаще на неделю-другую. Впервые я увидел Энгадин лет пятьдесят назад, в молодости, проводя каникулы в Преде, над Бергюном, с женой и другом моей юности Финком, и, когда пришла пора возвращаться домой, мы решили совершить основательный поход. Внизу, в Бергюне, сапожник вбил мне новые гвозди в подошвы, и мы втроем с рюкзаками прошли через Альбулу по длинной красивой горной дороге, а потом по еще гораздо более длинной дороге в долине от Понте в Санкт-Мориц, шагая по проселку без автомобилей, но с бесконечным множеством одно- и пароконных повозок, в нерассеивающемся облаке пыли. В Санкт-Морице моя жена рассталась с нами и поехала поездом домой. В то время как мой товарищ, плохо переносивший высоту, не спал по ночам и становился все молчаливей и недовольнее, мне, несмотря на пыль и жару, верхняя долина Инна показалась воплощением мечты о рае. Я чувствовал, что эти горы и озера, этот мир цветов и деревьев хочет сказать мне больше, чем можно вобрать и впитать в себя с первого взгляда, что меня когда-нибудь еще потянет сюда, что эта строгая и в то же время богатая формами, суровая и в то же время гармоничная высокогорная долина имеет ко мне какое-то отношение, хочет не то дать мне что-то драгоценное, не то чего-то потребовать от меня. После ночлега в Сильс-Мария[1] (где я сегодня нахожусь снова и пишу эти заметки) мы стояли у последнего из энгадинских озер, я призывал друга открыть глаза и, взглянув через озеро на Малою и в сторону Бергеля, увидеть, как неслыханно благодатна и прекрасна эта картина, но все мои уговоры были напрасны, и, указывая вытянутой рукой на бездну пространства, он раздраженно сказал: «Ах, что уж там, это же обыкновенный эффект кулис!» После чего я предложил ему пройти проселком в Малою, а сам двинулся тропой по другую сторону озера. Вечером каждый из нас, далекий от другого, сидел одиноко за столиком на террасе остерии «Веккья» и ел свой ужин, лишь на следующее утро мы помирились и, сокращая бергельскую дорогу, весело сбежали вниз.
Второй раз я ездил в Сильс несколько лет спустя для встречи со своим берлинским издателем С. Фишером всего на два-три дня и жил его гостем в той же гостинице, где останавливаюсь в последние годы каждое лето. Это второе пребывание там оставило во мне мало следов, но вспоминается один прекрасный вечер с Артуром Холичером и его женой, тогда нам надо было многое сказать друг другу.
А потом было еще одно впечатление, вид, который с тех пор при каждом приезде вновь становился для меня дорогим и важным и волновал мою душу, тесно прижавшийся к склону скалы мрачноватый дом, энгадинское жилище Ницше. Среди шумного, пестрого мира туризма и спорта, среди больших отелей он упрямо стоит сегодня и глядит на все это немного досадливо, как бы с отвращением, будя почтение и сочувствие и настойчиво напоминая о том высоком образе человека, который создавал этот отшельник даже в своих ложных учениях.
Затем пошли годы без встреч с Энгадином. Это были мои бернские печальные военные годы. И вот, когда в начале 1917 года я был срочно отчислен из части врачом, больной от своей военной работы и еще больше от бедствий войны вообще, один мой швабский друг находился как раз в санатории над Санкт-Морицом и пригласил меня туда. Стояла зима, горькая третья военная зима, и я узнал эту долину, ее красоты, ее резкости, ее целебность и утешительность с новой стороны, я снова научился спать, научился есть с аппетитом, проводил целые дни на лыжах или на коньках, смог вскоре выносить разговоры и музыку, даже немного работать; иногда я один поднимался на лыжах к корвильской хижине, куда еще не было канатной дороги, и обычно оказывался наверху единственным человеком. Тогда, в феврале 1917 года, я пережил одно незабываемое утро в Санкт-Морице. Мне нужно было туда зачем-то, и, когда я ступил на площадь перед почтой, из здания почты вышел человек в меховой шапке и стал читать вслух только что полученный экстренный выпуск газеты. Люди столпились вокруг него, я тоже подбежал к нему, и первая фраза, которую я разобрал, была: «Le czar demissiona» [«Царь отрекся» (фр.)] . Это было сообщение о Февральской революции в России. С тех пор я сотни раз проезжал или проходил через Санкт-Мориц, но редко не вспоминал на этом месте то февральское утро 1917 года, своих тогдашних друзей и хозяев, никого из которых давно нет в живых, и то душевное потрясение, которое я испытал, когда после короткого житья на правах пациента и выздоравливающего голос того чтеца грозно и настойчиво призвал меня назад к современности и к мировой истории. И так бывает везде, где бы я ни оказался в этой местности, везде на меня смотрит прошлое, смотрит собственное мое естество и лицо, взиравшее когда-то на эти же картины; я встречаюсь с еще не тридцатилетним, который весело тащил свой рюкзак множество километров по августовской жаре, встречаюсь с человеком на двенадцать лет старше, который в тяжком кризисе, поумнев, измучившись и постарев от выстраданного из-за войны, нашел здесь, наверху короткую передышку, чтобы отдохнуть, окрепнуть, собраться с мыслями, снова встречаюсь с теми позднейшими ступенями моей жизни, когда я вновь посещал это милое высокогорье, товарищ младшей дочки Томаса Манна по лыжным походам, постоянный пассажир построенной тем временем корвильской канатной дороги, часто в сопровождении своего друга Луи Жестокого и его умной таксы, тихий ночной работник, склонившийся над рукописью «Гольдмунда». О, какой таинственный ритм вспоминаемого и забываемого бьется в наших душах, таинственный и столь же отрадный, сколь тревожный, даже для того, кто более или менее знаком с методами и теориями современной психологии! Как хорошо и утешительно, что мы можем забывать! И как хорошо и утешительно, что у нас есть дар памяти! Каждый из нас знает, что сохранила его память, и распоряжается этим. Но никто из нас не в силах разобраться в чудовищном хаосе того, что он забыл. Иногда, через годы и десятилетия, словно откопанный клад или вырытый плугом снаряд, на свет выходит обломок чего-то забытого, отброшенного, как нечто ненужное или неудобоваримое, и в такие мгновения (в «Гольдмунде» описано такое великое мгновение) все то многообразно драгоценное, прекрасное, что составляет наши воспоминания, кажется горсткой пыли. Мы, поэты и интеллектуалы, высоко ценим память, это наш капитал, мы живем на него - но когда подобное вторжение из преисподней забытого и отброшенного застает нас врасплох, это всегда открытие, приятно ли оно или нет, открытие такой мощи и силы, каких нет в наших тщательно хранимых воспоминаниях. У меня иногда возникала мысль или догадка, что тяга к странствиям и завоеванию мира, жажда нового, еще не виданного, путешествий, экзотики, знакомая большинству не лишенных фантазии людей, особенно в молодости, может быть и жаждой забыть, вытеснить прошлое, поскольку оно угнетает нас, закрыть уже увиденные картины как можно большим числом новых. Склонность старости, наоборот, к прочным привычкам и повторениям, ко все новым встречам с одними и теми же местами, людьми и ситуациями есть в таком случае, видимо, стремление к сокровищнице воспоминаний, неустанная потребность удостовериться в целости сохраненного памятью, а может быть, и желание, тихая надежда увидеть эту сокровищницу пополненной, вновь, чего доброго, обнаружить и прибавить к запасу воспоминаний то или иное впечатление, ту или иную встречу или картину, то или иное забытое и потерянное лицо. Все старые люди, даже не подозревая того, пребывают в поисках прошлого, кажущегося невозвратным, хотя оно не невозвратно и не обязательно прошло, ибо при определенных обстоятельствах, например с помощью поэзии, оно может быть возвращено и навсегда вырвано из небытия.
По- другому обретаешь прошлое в новом обличье, когда через десятки лет встречаешься с людьми, которых ты некогда знал и любил более молодыми, другими. Когда-то в одном на редкость красивом и уютном энгадинском доме с облицованными кедром комнатами и стеатитовыми печами жил один мой приятель, друживший с Клингзором маг Юп. Он часто по-царски угощал меня и баловал в те времена, когда я еще был лыжником и завсегдатаем корвильской хижины. Тогда в его доме играли три милых ребенка, два мальчика и девочка, младшая из детей, у которой -я заметил это с первого взгляда - каждый глаз был больше, чем ее ротик. Самого мага я, правда, уже десятки лет не видел, он больше не ездит в горы, но несколько лет назад я случайно встретился с его женой и снова увидел этих взрослых теперь детей, музыканта, студента и девушку - та, все еще обращавшая на себя внимание большими глазами и маленьким ротиком, превратилась в изысканную красавицу и с восторгом говорила о своем парижском профессоре, у которого занималась сравнительным литературоведением. Она присутствовала и в тот раз, когда наш друг Эдвин Фишер[2] играл нам в доме ее матери однажды днем Баха, Моцарта и Бетховена. С ним, музыкантом, я тоже неоднократно встречался, с тех пор как он, совсем еще молодой человек, показывал мне свою музыку на мои стихи к Элизабет, встречался каждый раз на новой ступени жизни, и наша товарищеская дружба с каждым разом утверждалась и крепла.
Так при каждом возвращении встречало и встречает меня здесь милое прошлое, невозвратимое и все же поддающееся воскрешению. Мерить им сегодняшний день и себя сегодняшнего радостно и трудно, от этого испытываешь счастье и стыд, это навевает грусть и утешает. Видеть склоны, на которые я много раз без труда поднимался когда-то пешком или на лыжах и на самый маленький из которых мне теперь никак не взобраться, вспоминать друзей, с которыми мне довелось разделить множество энгадинских впечатлений, друзей, ныне давно уже спящих в могилах, немного больно. Но воскрешать эти времена и этих друзей в беседе или в одиноком поминовении, листать богато иллюстрированную книгу воспоминаний (всегда с тишайшей надеждой, что вдруг да возникнет какая-нибудь потерянная, забытая картинка и затмит все другие) радостно, и если силы идут на убыль, а прогулки становятся год от года короче и затруднительнее, то, с другой стороны, с каждым возвращением и с каждым годом растет эта радость воскрешения и поминовения и все многообразнее становится радость от того, что включаешь свое сегодняшнее бытие в многосложный узор, сплетенный памятью. В большинстве этих воспоминаний участвует мой товарищ по жизни, Нинон; со времен тех лыжных зим почти тридцатилетней давности я не бывал здесь без нее, и так же, как на вечерах в доме мага, на вечерах с С. Фишером, Вассерманом[3] и Томасом Манном, она два года назад присутствовала на чудесной встрече с моим маульбронским однокашником Отто Гартманом[4], самым светлым и благородным представителем типа хорошего немца и шваба среди моих друзей. Это был большой праздник, мой друг подарил нам целый день своих коротких каникул, мы возили его на машине в Малою и на Юлиер, под высоким августовским небом горы казались хрустальными, с тяжелым сердцем я сказал ему вечером «прощай». Но наше довольно робко высказанное желание встретиться хотя бы еще один раз сбылось: за несколько дней до смерти он был в Монтаньоле моим гостем, dona ferens [Приносящим дары (лат.)] , я рассказал вам об этом в некрологе.
А этим летом я снова поднялся сюда, на сей раз новым путем, ибо в день нашей поездки в Бергеле засыпало дорогу, рухнул мост и нам пришлось ехать незнакомым доселе окольным путем через Сондро, Тирано, Пушлав и Бернинский перевал, долгим, но очень красивым путем, тысячи картин которого вскоре, однако, смешались у меня в памяти и стерлись; лучше всего сохранилось впечатление от огромного, с сотнями складок и террас холма северноитальянского виноградника, картина, которая в более молодые годы была бы мне не так интересна. Тогда я был охотник до безлюдных, диких и, пожалуй, романтических мест, лишь гораздо позднее, с течением лет меня все более стала привлекать и интересовать совокупность человека и местности, ее формирование, хитрое покорение и мирное завоевание хлебопашеством и виноградарством - террасы, стены и дороги, льнущие к склонам и подчеркивающие их формы, крестьянская сметка и крестьянская старательность в тихой упорной борьбе с разрушительными дикостями и прихотями стихий.
Первая ценная встреча этого лета в горах была и человеческой, и музыкальной. Уже много лет в нашей гостинице останавливался летом одновременно с нами виолончелист Пьер Фурнье[5], по мнению многих - первый в своей области, по моему впечатлению - лучший из всех виолончелистов, по виртуозности равный своему предшественнику Казальсу[6], а в художественном отношении, пожалуй, превосходящий его строгостью и суровостью игры, а также чистотой и бескомпромиссностью программ. Не то чтобы я всегда и во всем был согласен с Фурнье по поводу этих программ, он играет с любовью и таких композиторов, без которых я легко обошелся бы, например Брамса, но ведь и эта музыка серьезна и заслуживает серьезного отношения, а тот знаменитый старик играл наряду с серьезной и настоящей музыкой всякие бравурные и легковесные штучки. Таким образом, Фурнье с женой и сыном был нам знаком не только как слушателям, но много лет и зрительно, хотя мы годами оставляли друг друга в покое, лишь издали кивая друг другу, и каждый молча жалел другого, когда видел, что к нему пристают любопытные. Но на этот раз, после концерта в самаденской ратуше, нам довелось познакомиться ближе и он любезно предложил мне поиграть как-нибудь специально для меня. Поскольку он вскоре собирался уехать, концерт в номере должен был состояться на следующий же день, и день этот выдался несчастный, это оказался один из тех дней недомогания, недовольства, усталости и дурного настроения, какие и на ступени мнимой старческой мудрости все еще доставляют нам порой наша среда и порывы собственной души. Я чуть ли не силой заставил себя отправиться к назначенному послеполуденному часу в номер артиста, из-за моего дурного настроения и уныния у меня было такое чувство, будто я сажусь немытым за праздничный стол. Я вошел туда, опустился на стул, маэстро сел, настроил свой инструмент, и вместо атмосферы усталости, разочарования, недовольства собой и миром меня вскоре охватила чистая и строгая атмосфера Себастьяна Баха, казалось, будто из нашей высокогорной долины, волшебство которой сегодня на меня не действовало, меня вдруг подняли в какой-то еще гораздо более высокий, более ясный, более хрустальный горный мир, открывавший, будораживший и обострявший все органы чувств. То, что не удавалось весь этот день мне самому - шагнуть из обыденности в Касталию, - это мгновенно совершила со мной музыка. Час или полтора провел я здесь, слушая - с короткими паузами и недолгими разговорами в промежутках - две сольные сюиты Баха, и эта музыка, исполненная сильно, точно и строго, была для меня, как хлеб и вино для голодного и жаждущего, она была пищей и омовением и помогла душе вновь обрести мужество и дыхание. Та провинция духа, которую я когда-то, задыхаясь в грязи немецкого позора и войны, воздвиг как спасительное убежище, снова отворила мне свои двери и приняла меня на серьезно-веселое, великое празднество, которое ни в каком концертном зале никогда не удается вполне. Я ушел исцеленный и благодарный и еще долго жил этим.
В прежние времена я часто встречался с таким идеальным музицированием, я всегда бывал с музыкантами в близких и сердечных отношениях и находил среди них друзей. С тех пор как я живу уединенно и не могу ездить, эти дни счастья стали, конечно, редкими. Впрочем, в слушании музыки и суждениях о ней я человек во многих отношениях требовательный и отсталый. Я вырос не с виртуозами и не в концертных залах, а на домашней музыке, и самой прекрасной всегда была та, в которой можно было деятельно участвовать самому; я играл на скрипке и немного пел, это были в детстве мои первые шаги в царство музыки; сестры и особенно брат Карл играли на пианино, Карл и Тео пели, и если бетховенские сонаты и шубертовские песни я слушал в ранней юности в любительском, далеком от виртуозного исполнении, то и это приносило пользу когда я, например, слышал, как в соседней комнате Карл долго единоборствует с какой-нибудь сонатой и когда я, после того как он наконец ею овладевал, мог радоваться триумфальному исходу этой борьбы. Позднее, на первых для меня концертах знаменитых музыкантов я, правда, порой поддавался очарованию виртуозности, как хмелю, увлеченно слушая великих умельцев, преодолевавших технические трудности как бы с улыбкой и без труда, наподобие канатоходцев и акробатов, и мне бывало до боли сладостно, когда они в благодарных местах немножко нажимали, старались блеснуть каким-нибудь томным vibrato или жалобно замирающим diminuendo, но все же это очарование длилось не слишком долго, я был достаточно здоров, чтобы ощущать границы и искать за чувственным очарованием все-таки произведение и дух, не дух блистательного дирижера или солиста, а дух мастеров. А с годами я стал скорее невосприимчив к очарованию умельцев и к тому, может быть, крошечному избытку силы, страсти или сладости, который они придавали произведению, я перестал любить и остроумных, и сомнамбулических дирижеров и виртуозов и стал почитателем объективности, во всяком случае, уже десятки лет я легче переношу преувеличенную аскетичность, чем ее противоположность. И этой установке, этому пристрастию Фурнье соответствовал полностью.
Другое музыкальное событие с неким радостным, даже веселым эпизодом ждало меня вскоре на концерте Клары Гаскиль[7] в Санкт-Морице. Это была, за исключением трех сонат Скарлатти, не совсем та программа, которой я пожелал бы, то есть это была безусловно прекрасная и благородная программа, только, кроме Скарлатти, в ней не было ни одной моей любимой пьесы. Будь мне дана «власть желаний», я выбрал бы две другие сонаты Бетховена. Кроме того, программа обещала «Пестрые листки» Шумана, и перед началом концерта я еще шепнул Нинон, как мне жаль, что нас не ждут вместо «Пестрых листков» «Лесные сцены», которые лучше или, во всяком случае, куда милее мне, и как мне хотелось бы послушать еще раз или еще много раз любимейшую мою маленькую пьесу Шумана «Птица-вещунья». Концерт был очень хорош, и я забыл свои слишком уж личные пристрастия и желания. Но вечер удался еще более. Артистка, которую всячески чествовали, подарила в конце дополнительный номер, и, подумать только, это оказалось не что иное, как моя любимая «Птица-вещунья»! И, как всегда, когда я слушаю эту прекрасную, таинственную пьесу, передо мной вновь ожил тот час, когда я слышал ее впервые, ожила комната моей жены в гайенгофенском доме с пианино, ожили лицо и руки игравшего, дорогого гостя, большое, бородатое и бледное лицо с темными печальными глазами, низко склонившееся над клавишами. Он, этот дорогой друг и тонкий музыкант, вскоре покончил с собой, дочь его еще пишет мне иногда и теперь и была рада, когда я смог рассказать ей нечто приятное и хорошее об ее отце, которого она почти не знала. И таким образом этот вечер, в зале, полном довольно светской публики, оказался для меня маленьким праздником памяти и был полон интимных и дорогих отголосков. Много такого носишь в себе всю долгую жизнь, что погаснет и умолкнет только вместе с тобой. Музыканта с печальными глазами уже почти полвека нет в живых, а для меня он жив и бывает иногда близок мне, и пьеса о птице из «Лесных сцен» всегда, когда я через много лет слышу ее снова, - это, помимо ее собственного, шумановского очарования, источник воспоминаний, среди которых и комната с пианино в Гайенгофене, и тот музыкант, и его судьба - всего лишь осколки. Тут оживают и многие другие звуки вплоть до времен детства, когда я благодаря фортепианной игре старших братьев и сестры знал некоторые маленькие пьесы Шумана наизусть. И первый портрет Шумана, попавшийся мне на глаза еще в детстве, тоже не забылся. Он был цветной, немыслимой, наверно, сегодня цветной печати восьмидесятых годов, и представлял собой карточку в детской игре, терцете с портретами знаменитых художников и перечислением их главных произведений; Шекспир, Рафаэль, Диккенс, Вальтер Скотт, Лонгфелло и прочие точно так же всю мою жизнь сохраняли для меня эти раскрашенные карточные физиономии. И эта игра, этот терцет с рассчитанным на молодежь и простых людей пантеоном художников и произведений искусства, были, может быть, самым ранним толчком к той идее, охватывающей все эпохи и культуры universitas litterarum et artium [Совокупности наук и искусств (лат.)] , которая позднее получила названия «Касталия» и «игра в бисер».
За десятки лет моих связей с нашим высокогорьем, прекраснейшим местом рождения великой реки, какое я знаю, мне, конечно, довелось наблюдать и рост механизации, наплыв иностранцев и спекулянтов, почти такой же, как вокруг моего тессинского обиталища. Санкт-Мориц уже и пятьдесят лет назад был не чем иным, как бойким городком для иностранцев, и уже тогда покосившаяся старая башня церкви по-старчески мрачно нависала над нагромождением скучных бытовых построек и ждала, казалось, более доходного использования своего участка, готовая в любую минуту окончательно лишиться устойчивости и рухнуть. Между тем она и сегодня стоит, как стояла, спокойно сохраняя равновесие, а многих огромных, пошлых, спекулянтских построек начала девяностых годов нет и в помине. Но повсюду на небольшом пространстве между Санкт-Морицом и Сильсом и дальше, к Фексу, с каждым годом приобретают все больший размах раздел и эксплуатация земли, застройка ее большими и маленькими домами, засилье иностранцев. Есть множество домов, где люди живут лишь по нескольку месяцев, а то даже и недель в году, и эти новые, все более многочисленные члены долинных общин, как правило, остаются для старожилов, чью родину они раскупили, чужими людьми, даже самые благонамеренные отсутствуют большую часть года, они не разделяют с местными жителями суровое время борьбы с морозами, лавин, таяния снега и почти не знают тяжких общинных забот и нужд.
Приятно иногда съездить на машине в места, где последние десятилетия почти ничего не изменили. Мои прогулки далекими теперь не бывают, но благодаря автомобилю многие желания осуществимы. Например, мне уже несколько лет хотелось побывать там, где начался мой юношеский первый поход по этим горам, на Альбульском перевале и в Преде. Ехал я на сей раз в противоположном, если иметь в виду тогдашний мой путь пешком, направлении, и той пыльной дороги между Санкт-Морицом и Понте, по которой когда-то катилось столько веселых повозок, нельзя было узнать. Но через Понте, которое сегодня именуется Ла Пункт, мы вскоре въехали в тихий и строгий мир камня, где передо мною одна за другой вновь возникали тогдашние картины и ситуации: на высоте перевала я долго сидел в стороне от дороги на травянистом холме и, глядя на длинные, голые, но многокрасочные гряды гор и на маленькую Альбулу (красивое название которой мне всегда напоминало «animula vagula blandula» [«Душа скиталица нежная» (лат.)]) , вновь находил воспоминания о том летнем походе 1905 года, которые считал полностью утраченными. Не изменившись, взирали на нас сверху голые крутые спины скал и россыпи гальки, и какие-то мгновения мы испытывали то столь же благотворное, сколь и тревожное, чувство, которое может дать пребывание у моря или в безлюдном и диком мире гор, чувство, будто ты то ли оказался вне времени, то ли дышишь в некоем времени, знающем счет не на минуты, не на дни, не на годы, а только на сверхчеловеческие, разделенные тысячелетиями вехи. Он был прекрасен, этот полет чувств между вневременным первобытным миром и маленькими отрезками собственной жизни, но он и утомлял, наводил грусть и делал все человеческое, все изведанное и все, что вообще можно изведать, очень уж бренным и невесомым. После нашего привала наверху я предпочел бы повернуть обратно, я уже впустил в себя достаточно впечатлений, более чем достаточно ожившего прошлого. Но в памяти у меня была еще крошечная Преда, несколько домов у входа в туннель, где я, молодой, бездетный еще супруг, провел тогда свои каникулы. И затем, еще призывнее, была оставшаяся в памяти картина густо-зеленого горного озера с темно-коричневым водосбором. Мне хотелось вновь увидеть его, да и мы собирались вернуться через Тифенкастель и Юлиер. Вскоре мы были у первых сосен и лиственниц, и время от времени я стал замечать по эту сторону перевала признаки эпохи и цивилизации; во время еще одного привала полную до тех пор тишину долины нарушал упорный треск мотора, который я принял за экскаватор или трактор, но это была всего лишь маленькая косилка на лугу, казавшаяся сверху крошечной. И вот мы увидели озеро, озеро Пальпуонья, в прохладно-зеленом зеркале которого отражались лес и склон горы, а над озером высились три угрюмо-диких утеса. В нем было почти столько же красоты и очарования, как когда-то, хотя сток укрепили всяческими дамбами, а у края дороги стояло, отдыхая, множество автомобилей. Но с приближением к Преде моя восприимчивость к впечатлениям и моя радость от встречи и от пробуждения старых воспоминаний совершенно пропали. Я собирался остановиться там ненадолго, поискать домик, где мы когда-то жили, и расспросить, кто там живет сегодня. Но теперь мне расхотелось делать это, незачем, показалось мне, узнавать, что старик Николаи и его родственники давно умерли. К тому же стоял один из первых жарких дней этого прохладно-дождливого лета, а воздух здесь был уже не горный. Возможно также, что здесь во мне всколыхнулось забытое со времен юности и моего первого брака, что сковывали меня и угнетали не только усталость от дороги и зной, но в такой же мере недовольство и сожаление по поводу некоторых отрезков моей жизни и грусть о непоправимости всего сделанного и случившегося. Я проехал, не останавливаясь, через маленькую Преду и спешил только вернуться. Когда я про себя разбирался в этом недовольстве и сожалении, я, не наталкиваясь на какие-то определенные поступки или упущения прежней своей жизни, которые были бы забыты, еще раз вернулся к тому странному, смутному и полностью так и не преодоленному чувству вины, что охватывает порой людей моего поколения и моего склада, когда они вспоминают время до 1914 года. Кого пробудил и встряхнул тем первым крушением мирного мира поворот истории, тому никогда целиком не избавиться от вопроса о совиновности, хотя вообще-то он больше приличествует юношескому возрасту, ибо старость и опыт могли бы научить нас, что вопрос этот тождествен вопросу о первородном грехе и не должен был бы нас беспокоить, его можно препоручить теологам и философам. Но поскольку за срок моей жизни мир превратился из прекрасного, шутливого и немного сибаритского мирного мира в место ужаса, я, видимо, буду еще при случае претерпевать такие рецидивы нечистой совести. Возможно ведь, что это чувство собственной ответственности за ход мировых событий, чувство, в котором одержимые им любят иногда усматривать признак особенно чуткой совести и высшей человечности, есть просто болезнь, просто отсутствие невинности и веры. Человеку вполне добропорядочному и в голову не придет высокомерная мысль, будто и он в ответе за пороки и болезни мира, за его косность в мирное время и за его жестокость во время войны, будто он, человек, достаточно велик и важен, чтобы умножать или уменьшать в миро страдания и вину.
В это энгадинское лето мне была суждена и другая встреча с прошлым, о которой я вот уж не думал. Чтения я взял с собой не много, а из почты мне из дому во время каникул пересылают лишь письма. Поэтому я удивился, когда однажды, без крюка через Монтаньолу, пришла бандероль от моего издателя. В ней было новое издание «Гольдмунда», и, когда я, глядя на книгу, рассматривая ее бумагу, переплет и суперобложку, стал уже размышлять, кому бы ее подарить, чтобы не отяжелять ею свой багаж, мне вдруг подумалось, что я ведь не читал ее со времени написания, вернее, после корректур первого издания, вышедшего лет двадцать пять назад. Когда-то я дважды тащил рукопись этого сочинения из Монтаньолы в Цюрих, а оттуда в Шантареллу, я все еще помнил две-три главы, стоившие мне большого труда и бессонных ночей, но в целом книга, как это с годами происходит у авторов с большинством их книг, стала для меня несколько чужой и незнакомой, и потребности возобновить это знакомство я никогда до сих пор не испытывал. Теперь, когда я листал ее, она как бы призывала меня к этому и вызывала у меня согласие. Так «Гольдмунд» стал моим чтением примерно на две недели. Одно время он был, пользуясь неприятным выражением, «на устах у публики», и «уста публики» не всегда отвечали на него благодарностью и хвалой, нет, добрый «Гольдмунд» наряду со «Степным волком» был той моей книгой, которая принесла мне больше всего упреков и взрывов негодования. Появившись незадолго до наступления последней воинственно-героической эпохи Германии, она была в высокой степени негероична, невоинственна, мягкотела, она совращала, как мне говорили, к разнузданной радости жизни, была эротична и бесстыдна, немецкие и швейцарские студенты высказывались за то, чтобы ее запретить и сжечь, а героические матери, ссылаясь на фюрера и на великое время, выражали мне свое возмущение часто в более чем невежественной форме. Но не эти обстоятельства мешали мне в течение двух десятков лет перечитать «Гольдмунда», так получилось само собой из-за определенных перемен в моем образе жизни и способе работать. Прежде мне приходилось перечитывать большинство моих книг, держа корректуру переизданий, многое я при этом правил, главным образом сокращал. Но позднее, с ухудшением зрения я старался по возможности избегать этой работы, и уже давно ее взяла на себя моя жена. Я, конечно, никогда не переставал как-то любить «Гольдмунда», он возник в эпоху, я бы сказал, прекрасного подъема, и брань и пощечины, на него обрушившиеся, были в моей душе доводами скорее в его пользу, чем против него. Но его образ, который я носил в себе, с течением времени, как все воспоминания, немного изменился и стерся, я уже плохо помнил его, и теперь, когда с писанием книг давно было покончено, я мог употребить неделю-другую на то, чтобы освежить и уточнить этот образ.
Встреча была дружеской и благотворной, и ничто в моей повести не вызвало у меня ни порицания, ни сожаления. Не то чтобы я был целиком согласен со всем, в книге имелись, конечно, ошибки, и она показалась мне, как почти все мои работы, когда я перечитываю их после очень долгого перерыва, несколько длинноватой, чуточку болтливой, в ней слишком часто, вероятно, одно и то же повторялось всего лишь другими словами. Не обошлось и без уже не раз пережитого, немного стыдного осознания недостатков моего дарования и границ моего умения, это была ведь самопроверка, и, таким образом, перечитывание еще раз отчетливо показало мне мои границы. Прежде всего мне снова бросилось в глаза то, что в отличие от произведений настоящих мастеров большинство моих повестей не ставило новых проблем и не создавало новых человеческих образов, как мне думалось, когда они писались, а лишь варьировало и повторяло несколько свойственных мне проблем и типов, хотя и на новых ступенях жизни и опыта. Мой «Гольдмунд», например, был предвосхищен не только в Клингзоре, но уже и в Кнульпе, как Касталия и Йозеф Кнехт в Мариабронне и в Нарциссе. Но это понимание не причиняло боли, оно означало не только снижение и сужение моей самооценки, которая некогда была куда выше, а означало также нечто хорошее и положительное, показав мне, что вопреки многим моим честолюбивым желаниям и устремлениям я в целом оставался верен своей сущности и не сходил с пути самоосуществления, несмотря ни на какие теснины и кризисы. И вся интонация этой повести, ее мелодия, игра повышений и понижений не казались мне чужими, не отдавали прошлым, ушедшей эпохой жизни, хотя я сейчас уже не сумел бы добиться такой легкости слога. Этот вид прозы соответствовал мне и сегодня, и из ее главных и побочных структур, из ее фразировки, из ее маленьких игр я ничего не забыл; я бережно и неискаженно сохранил в памяти в гораздо большей мере язык книги, чем ее содержание.
А впрочем, как невероятно много я позабыл! Не было, правда, ни одной страницы, ни одной фразы, которой бы я сразу не узнавал, но почти не встречалось страницы или главы, при чтении которой я мог бы предсказать, что будет на следующей странице. Память точно сохранила маленькие подробности, вроде каштана перед монастырскими воротами, крестьянского дома с покойником, лошади Гольдмунда Блеса, да и более важное, как, например, некоторые разговоры друзей, ночной поход «в деревню», скачки с Лидией. Но я забыл, непостижимым образом забыл большую часть того, что происходит у Гольдмунда с мастером Никласом, забыл дурака паломника Роберта, забыл эпизод с Леной и как из-за нее Гольдмунд вторично совершает убийство. Кое-что помнившееся мне удачным и прекрасным немного разочаровало меня. Кое-какие места, огорчавшие меня раньше, когда я их писал, места, которыми я тогда не был вполне доволен, оказалось трудно найти, и я счел, что там все в порядке.
Во время этого чтения - а я читал медленно и основательно - мне вспомнились также связанные с книгой события того времени, когда она возникала. Одно из них я вам расскажу, поскольку некоторые из вас, наверно, при нем присутствовали. Дело было в конце двадцатых годов, я обещал выступить с чтением в Штутгарте, потому что хотел вновь повидать родные места юности, и был гостем одного из тамошних моих друзей, которого уже нет в живых. «Гольдмунд» тогда еще не вышел, но большая часть книги была в рукописи готова, и я, что было не очень умно, взял с собой для чтения как нарочно главу с описанием чумы. Ее слушали внимательно, мне это описание было тогда особенно важно и дорого, и мои истории о Черной Смерти произвели, казалось, большое впечатление, в зале воцарилась какая-то серьезность, может быть, это было всего-навсего молчание от неловкости. Но когда чтение кончилось и «узкий круг» собрался в одном из излюбленных ресторанов за ужином, мне казалось, что странствие Гольдмунда через великий мор задело слушателей за живое. Сам я был еще полон своей главой о чуме, я ведь тогда впервые, не без внутреннего сопротивления, публично выступал с частью своей новой работы, я был еще весь в ней и с неохотой принял приглашение на это дружеское сборище. И теперь, по праву или нет, у меня было такое впечатление, что собравшиеся, облегченно вздохнув после слушания моей истории, ринулись в жизнь с удвоенной жадностью. Шумно и нарасхват разбирали места, официантов, карточки блюд и вин, кругом сияли смеющиеся лица и раздавались громкие приветствия, оба сидевших рядом со мной друга тоже, я слышал, старались перекричать этот гомон, чтобы заказать себе омлет, печенку или ветчину, мне казалось, будто я очутился на одном из пиров, где Гольдмунд в кругу жаждущих жизни, заглушая страх смерти, осушал кубок за кубком и взвинчивал подхлестнутую веселость. Но я не был Гольдмундом, я чувствовал себя потерянным и отверженным среди этой веселости, она была мне противна, я не в силах был вынести ее. И я прокрался к двери и вышел, прежде чем кто-либо успел хватиться и вернуть меня. Ни умным, ни геройским поступок мой не был, я знал это и тогда уже, это была инстинктивная реакция, с которой никак нельзя совладать.
После этого я публично читал вслух еще один или два раза, потому что уже был связан словом, но больше никогда этого не делал.
За этими записями прошло и вот это энгадинское лето, пора складывать вещи и уезжать. Исписать эти листки стоило мне больше труда, чем они заслуживают, ничего у меня уже не получается как следует. Несколько разочарованный отправляюсь я восвояси, разочарованный физической несостоятельностью и еще больше тем, что при всех усилиях и большой затрате времени я не сотворил ничего лучшего, чем это письмо, которое я ведь давно уже должен многим из вас послать. По крайней мере мне еще предстоит что-то хорошее, что-то очень хорошее: путь домой через Малою и Кьявенну, каждый раз снова обворожительный путь от прохладно-ясных горных высот к теплому, по-летнему влажному югу, навстречу Мепре, навстречу бухтам и городкам, каменным оградам садов, оливам и олеандрам озера Комо. Я еще раз буду благодарно впивать это. Будьте снисходительны и прощайте!
1953