ПИСЬМО III

ПИСЬМО III

Чаще и чаще приходится слышать, что жить становится скучно и тяжело. И нельзя сказать, чтобы эти сетования были безосновательны. Не в смысле сокращения суммы так называемых развлечений — их даже чересчур достаточно — и не в смысле увеличивающейся с каждым днем суммы утрат и несбывшихся надежд, а просто потому, что понять ничего нельзя. Самые противоречивые течения до такой степени перепутались и загромоздили пути, что человек чувствует себя как бы в застенке, в котором вдобавок его ударило по темени. Он измучен не столько реальностью настигающих его зол, сколько бесплодностью своих метаний и сознанием, что жизненный процесс хотя и не прекратился, но в то же время утерял творческую силу. Жизнь утонула в массе подробностей, из которых каждая устраивается сама по себе, вне всякого соответствия с какой бы то ни было руководящей идеей. Неоткуда взяться этой идее; неоткуда и незачем. Прошедшее — несостоятельно, будущее — загромождено.

Я знаю, что нет недостатка в попытках разобраться в удручающих жизнь противоречиях; но, говоря по совести, эти попытки не только ничего не объясняют, но даже еще больше запутывают понимание предстоящих задач. Все они, как бы ни были разнообразны их формы и клейма, свидетельствуют только об ощущении боли и о том, что это ощущение в одинаковой мере присуще всем, которые не одним прозябанием, но и работою мысли принимают участие в совершающемся жизненном процессе. Всем присуще, — начиная от самых ядовитых и нагло-торжествующих и кончая самыми наивными и пригнетенными.

В самом деле, в чем выражаются эти попытки? Какие дают они разрешения, какие открывают перспективы безнадежно мятущейся массе замученных и недоумевающих людей? — Чтобы ответить на эти вопросы, достаточно, не заходя далеко, остановиться на современной русской публицистике.

С одной стороны, раздаются голоса, изрыгающие проклятия, призывающие к ябеде, человеконенавистничеству, междоусобию. Нельзя, конечно, отрицать, что эта проповедь имеет смысл вполне определенный и что она даже производит массу частного зла; но самая бессодержательность ее отправных пунктов уже свидетельствует о ее творческом бессилии. Не проклятиями исправляется жизнь и не человеконенавистничеством насаждается мир и благоволение в сердцах — этого самые закоснелые личности не могут не понимать. Стало быть, если они упорствуют в человеконенавистничестве, то не потому, чтобы верили в зиждительные свойства его, а потому лишь, что проклятия представляют своеобразную формулу, в которую выливается общий всей современности бессильный вопль против массы недоделок, недомолвок и встречных течений. Но при этом очень возможно и то, что проповедь ненависти, благодаря сложившимся обстоятельствам, сделалась и небезвыгодным ремеслом…

С другой стороны, в ответ кляузе, слышатся голоса наивных, которые тоже чего-то ищут и нечто стараются разъяснить. Но, в сущности, они не разъясняют, но лишь уклоняются и оправдываются. Положение поистине унизительное, хотя, по обстоятельствам, совершенно понятное. Существует некоторая загадочная подкладка в спорах, касающихся современности, — подкладка, благодаря которой одна сторона вступает в состязание заранее торжествующею, а другая — заранее виноватою, хотя и не знает за собой ни одного факта, на который могло бы опереться обвинение. Ни для кого не тайна, что в современных полемиках речь идет совсем не о вопросах, которые ставит жизнь, а о чем-то постороннем, чему вполне произвольно присвояется название «образа мыслей». И так как «правильный» образ мыслей сделался как бы монополией кляузы, то понятно, что противная сторона прежде всего обязывается обелить себя перед лицом кляузы и только уже по выполнении этого считает себя вправе выложить, в форме рискованного предположения, ту скромную крупинку истины, какая имеется в запасе. Или, говоря другими словами, чтобы пустить эту крупинку в обращение, необходимо предварительно надеть Петрушкины (чичиковского Петрушки) порты и уже в этом виде дерзать. Спрашивается: каких результатов может достигнуть разъяснение, обставленное такими условиями?

Как плод недоделок и недомолвок, появились на сцену «кризисы». Ни о каких кризисах в старые годы не слыхивали, а тут вдруг повалило со всех сторон. То хлебный кризис, то фабричный, то промышленный, то железнодорожный, наконец денежный, торговый, сахарный, нефтяной, даже пшеничный. Не говоря уж о кризисе совести, который, по-видимому, никому жить не мешает. И, очевидно, этот новый бич — не выдумка так называемых отрицателей и потрясателей, а самая несомненная правда, потому что сами оракулы современности (они же изрыгатели проклятий) только о кризисах и говорят. Все, без различия партий, на этой почве сошлись; все в один голос вопиют: кризисы! еще кризисы! нет отбою от кризисов! И не только вопиют, но даже во все зараженные места пальцем тычут (вот, дескать, где, и вот, и вот!), а исцеления все-таки преподать не умеют.

Это напоминает мне провинциалку-барыню, которую я в старые годы знавал и которая тоже беспрерывно страдала кризисами. Все доктора, к кому она ни обращалась, в один голос говорили: «Это, сударыня, кризис!» — но затем все же, получив трехрублевку за визит, считали свою задачу выполненною. Да и что другое могли сказать убогие провинциальные эмпирики, коль скоро и сами они (дело происходило в сороковых годах в одной из самых глухих провинций) никаких «средствиц», кроме гофманских капель, бобковой мази да липового цвета, не знали.

— У кого же вы теперь лечитесь, Любовь Ивановна? — спросил я однажды, застав ее удрученною каким-то совсем новым кризисом.

— Да что, голубчик, все перепробовала: и лекарей, и знахарей, и колдунов — нет мне облегченья! Теперь… оборотень лечит!

— Как оборотень?

— Какие бывают оборотни! ни то человек, ни то хавронья. Наговорили мне об нем с три короба; сказывали, будто бы дух от него здоровый… Да вряд ли. Чавкает… ну, роется… воняет… это так! А чтобы он настоящим манером облегчить мог — не верю!

Хорошо, что впоследствии природа Любови Ивановны взяла свое, и добрая женщина освободилась-таки от угнетавших ее кризисов; но скажите по совести, до какой безнадежности она должна была дойти, чтобы доверить свою жизнь… оборотню!

Но — чтов всего знаменательнее — указывая на кризисы, люди всех партий непременно приплетают к ним реформы. Все в одно слово утверждают, что именно в реформах и заключается весь секрет. Только одни прибавляют: «недореформили!» — а другие: «перереформили!»

Я не буду останавливаться на людях первой разновидности. Голоса их имеют столь же мало значения в общем политиканствующем концерте, как и воркотня того «слуги», который на театральной сцене при поднятии занавеса метет комнату (ворчит, а все-таки метет) и с негодованием сообщает, что уж двенадцатый час в исходе, а господа все еще почивают… И вдруг справа: «Иван! одеваться!» — слева: «Иван! чаю!» — из глубины: «Иван! принесли ли афиши?» И мчится Иван как угорелый, не только позабыв о недавней воркотне, но весь, с верхнего конца до нижнего, проникнутый одною мыслью: чтов, ежели эту воркотню подслушал барин и ударит его за нее по затылку?!

Но люди второй разновидности, те, которые на самое возникновение реформаторской деятельности (независимо от ее содержания) смотрят как на катастрофу, породившую все дальнейшие злосчастия, — эти люди заслуживают того, чтобы побеседовать об них подробнее, ибо в настоящее время они — авторитет. Каждый день они каркают: погибнем! погибнем! погибнем! — так что от одних этих паскудных проклинаний становится жутко жить. Вся улица гремит их угрозами, все столбцы пропахли их мудростью, и кто знает, далеко ли время, когда, быть может, и канцеляристы проникнутся убеждением, что кляуза и судаченье представляют наилучшее средство если не для того, чтобы выпутаться из затруднительных обстоятельств, то, по крайней мере, для того, чтобы хоть временно «отписаться» от них.

Я охотно допускаю, что совершившиеся реформы не для всех приятны и что, следовательно, единомыслия в их оценке ожидать нельзя. Но для того, чтобы с успехом вести по их поводу упразднительную пропаганду, недостаточно ненавидеть, проклинать и подсиживать, а необходимо ясно и определительно указать, кавк с ненавидимым предметом поступить. Некоторым из реформ уже четверть века минуло, а большинство приближается к концу второго десятилетия. Ведь это уже в известном смысле храм славы, а совсем не наваждение, по поводу которого достаточно сказать: «дунь и плюнь!» — и ничего не будет. Но если б даже и возможно было сим легким способом освободиться от храма славы, то все-таки надо и самим знать, и для других сделать понятным, какой иной храм славы предполагается соорудить на место только что выстроенного и уже предполагаемого к упразднению.

Ежели, как можно догадываться, безмятежное житие, проектируемое кляузниками на место реформенной жизни, должно заключаться в том, что люди, причастные ему, будут служить безмолвными объектами для всевозможных оздоровительных затей, то эта перспектива едва ли кого-нибудь соблазнит. Потому что даже простодушнейшие из простодушных — и те уже понимают, что, при известной обстановке, выражения: «оздоровительное предприятие» и «битье по темени» имеют значение не только равносильное, но даже с некоторым преферансом в пользу второго.

Что битье по темени, точно так же, как и сечение, никогда не обладало творческой силой — история доказала нам это достаточно. От начала веков исправник сек мужика, полагая, что через это числящаяся на нем недоимка полностью поступит в казначейство, а недоимка и доднесь на мужике числится. Стало быть, сеченьем нимало интереса казны не соблюли, а только спину мужику понапрасну испортили.

Конечно, большинство исправников оправдывает себя в этом случае тем, что мужик при совершении экзекуции не только не прекословил, но даже по окончании ее благодарил за науку. Стало быть, говорят они, он сам чувствовал, что сеченье ему на пользу. Однако едва ли на этот раз можно поверить мужику па слово. Почему он молчит и даже благодарит — это тайна, которую не особенно мудрено разгадать. А именно: он молчит и благодарит потому, что ежели он будет «разговаривать», то исправник, пожалуй, не затруднится и опять его «разложит».

Точно то же бесплодное будущее предстоит и битью по темени. Ни фабричный, ни даже пшеничный кризис не прекратятся оттого, что люди ополоумеют. Очень возможно, что эти ополоумевшие, подобно сейчас упомянутому мужику, будут кланяться и благодарить, но секрет этой благодарности будет столь же легко объясним, как и в предыдущем случае. Стало быть, кризисы останутся в своей силе, да вдобавок получится еще громадная масса проломленных голов. Неужели это может кого-нибудь утешить?

Но, кроме того, здесь является и другой очень важный вопрос: кого стукать и за что?

Ежели стукать так называемую интеллигенцию, то она не только не виновна в кризисах, но, можно сказать, даже вполне равнодушна к ним. В сущности, и сахарные, и всякие другие кризисы задевают ее так мало, что едва ли она даже видит нужду в определении тех убытков, которые она несет от них. Она беспрекословно уплачивает лишний грош в одном месте и идет в другое место, чтоб уплатить другой лишний грош. И при этом отлично помнит, что совать нос не в свое дело не следует. Конечно, не может она, от времени до времени, не рассуждать (а в том числе и о кризисах), но в этом уже виновны университеты, гимназии и кадетские корпуса, где совершенно открыто внушается, что человеку свойственно рассуждать. Но, кроме того, ежели даже о словах говорится: verba volant,[3] — то для мыслей у нас и крыльев-то не заведено: где родятся, там и умирают. Вот почему, когда года три тому назад изо всех щелей выползли кляузники, вооруженные проектами истребления интеллигенции, то громадная масса интеллигентов даже протестовать не пыталась, а только в недоумении спрашивала себя: за чтов?

Ежели стукать мужика, то он еще менее виноват в появлении кризисов, хотя преемственность их в особенности живо отдается на его боках. Мужик и до сих пор не знает, что в существование его заползли какие-то кризисы, но для него не тайна, что с кризисами или без оных он все-таки повинен работе. И работает. Мне возразят, быть может, что, во внимание к таковым похвальным качествам, ни один кляузник и не выступил с проповедью об истреблении мужика: пускай, дескать, плодится и множится. — Согласен, действительно, об истреблении мужика проектов не было; однако ж ни один беспристрастный человек не будет отрицать, что о подкузмлении его мечтали и мечтают очень многие. За что?

Существует и еще кляузное мнение: в самом, дескать, правительстве накопилось бесконечное множество антиправительственных элементов, которые, пользуясь своим привилегированным положением, преднамеренно поддерживают в стране смуту, служащую источником всех кризисов. Но, во-первых, это мнение вполне обстоятельно опровергается существованием знаменитого 3-го пункта для сменяемых, и кабинетных собеседований — для несменяемых. Во-вторых, если бы даже раскол, о котором идет речь, и не был баснею, то, прежде чем направо и налево раздавать клички, следовало бы определить, откуда этот раскол пришел и не имеется ли органической причины, которая делает его неистребимым. И, в-третьих, наконец, где найти компетенцию, которая, не будучи посвящена в тайну правительственных намерений, имела бы возможность безошибочно установлять признаки правительственности и антиправительственности? Ужели достаточно заявить себя кляузником, чтобы присвоить себе монополию такой компетенции?

Повторяю: проклятия останутся только проклятиями, человеконенавистничество пребудет только человеконенавистничеством. Не из могил, разрываемых гиенами, услышится живое слово… нет, не из них!

Ах, кляузники, кляузники! ведь дело совсем не в укорах и завинениях задним числом; дело не в ябедах и не в подтасовках, а в том, чтобы жизнь не калечила живых. Ежели слово «реформы» до того постыло, что даже слышать его больно, то пусть будет заменено другим… например, хоть «регламентацией». Ежели и «регламентация» окажется подозрительною (она отзывается отчасти социализмом, отчасти аракчеевщиною), то замените ее «постепенным, при содействии околоточных надзирателей, благопоспешением». И это будет хорошо. Не в словах сила, и нет той номенклатуры, с которою нельзя было бы помириться; но пускай же исчезнет то постыдное пустоутробие, которое выдает камень за хлеб и полоумный донос — за содействие.

Оскудение полное. Тем не менее так как мысль не может окончательно умереть, то она и под игом всевозможных недоумений продолжает свою работу. Но, очутившись вне живоносной струи руководящих начал, она исключительно устремляется к мелочам обыденной жизни и в них ищет утолить присущую ей потребность творчества.

Отсюда — громадная масса проектов и проектцев, удручающая нашу современность. Я не утверждаю, чтобы между ними не было практически полезных, снабженных весьма интересными справками и изложенных прекраснейшим слогом, но не могу скрыть, что даже полезнейшие построены на «песце», зависят от массы случайностей и вследствие этого осуждены на полную неустойчивость.

Много мы знали полезных выдумок и многие из них видели даже в действии; но польза, которая от них ожидалась, прежде всего парализировалась их внутреннею изолированностью. В общем укладе жизни не было для них ни соответствия, ни поддержки, и это сказывалось до такой степени резко, что едва ли можно указать хотя на одно явление этой категории, которое при самом рождении не стояло бы под угрозой всеминутного упразднения. Мы созидаем и вслед за тем разрушаем, потом опять возвращаемся к разрушенному и, воссоздав его, вновь разрушаем. Плотина, которая сдерживала бы напор пораженного паникою произвола, не только не существует, но даже самая мысль о ее необходимости представляется небезопасною.

Тем не менее неустойчивость отнюдь не обескураживает прожектеров. И это вполне понятно, потому что человек самый простодушный, чувствуя боль во всех суставах, не может не употреблять усилий, чтобы освободиться от нее. Но еще более понятно то, что человек этот, игнорируя общие законы, управляющие жизнью, останавливается в недоумении перед мало-мальски широкой задачей и спешит отыграться на подробностях.

Простодушие ценит только непосредственные практические применения, а ничто так легко не поддается практической разработке, как подробности. Мир подробностей — мир простодушных людей, и ежели вы сообразите, какое разнообразие подробностей представляет даже самая бедная содержанием жизнь, то убедитесь, что прожектеры могут черпать из этого источника, нимало не опасаясь, что он когда-нибудь истощится.

Повторяю: и количество и разнообразие ходячих проектов поистине изумительны. И чем больше проект напоминает принцип разделения труда, в силу которого рабочий на всю жизнь осуждается выделывать одну двадцатую часть булавочной головки, тем большую претензию предъявляет он на авторитетность. Чем он низменнее, тем благовременнее и назойливее. Многие даже утверждают, будто бы в основе большинства современных выдумок — прямо или косвенно, но непременно лежит воровство; но я считаю это мнение чересчур уже рискованным. Меня гораздо более поражает и оскорбляет то, что всякий одержимый чесоткою празднолюбец, не обинуясь, приурочивает свою личную чесотку к лику недугов общественных и государственных.

Низменность и бессвязность большинства сыплющихся со всех сторон оздоровительных предприятий таковы, что даже породили мнение о вырождении человеческого рода. Старики, по крайней мере, положительно утверждают, что в былые времена рассуждали обстоятельнее, не «растекались мыслью по древу», а, начавши долбить стоящий на очереди сук, долбили его во всех смыслах и до конца. И в пример приводят решения и поступки, которые хотя и сданы в архив, но в свое время задали-таки копоти. Тогда как ныне — возьмите любой оздоровительный проект, и вы прежде всего убедитесь, что содержание его напоминает пирог, в котором вместо съедобной начинки затисканы стружки, глина, песок и другой строительный материал. А затем и внешности приличной нет налицо. Начнет человек: «так как» — а об «то» позабудет; или начнет с «хотя», а ни «тем не менее», ни «но» и в помине нет. Даже многоточия в ход пошли — на что похоже!

— Фельетоны так писать дозволительно, а не проекты-с, — негодовал на днях бесшабашный советник Дыба, — скажите на милость, начали прибегать к многоточию! Ведь многоточие-то, государь мой, волнение чувств означает. А разве таковое приличествует в вопросе столь несомненной важности, как общественное оздоровление?

Я не буду, однако ж, рассматривать, насколько правы сетующие старики, хотя вообще думаю, что они многое позабыли и весьма малому научились. Не стану также приводить примеры полезных оздоровительных проектов, вроде обуздания гласности, упразднения судейской несменяемости, неограниченного выпуска кредитных билетов, учреждения элеваторов и т. п. Не стану, во-первых, потому, что всё, чтов я могу сказать об этих предметах, исчерпывается следующими немногими словами: может быть, хорошо выйдет, а может быть, и нехорошо, и даже зловредно. Я и сам рад бы какой-нибудь оздоровительный проект написать, но что же я, сидя у себя в кабинете, знаю? Чем я могу руководиться, кроме цифр, в качестве отправного пункта, и логики, в качестве орудия для вывода? Допустим, что я — человек вполне добросовестный и недюжинного ума, что взятая мною цифра верна и что сделанное мною на основании ее построение вполне согласно с законами логики; но могу ли я поручиться, что не упустил из вида тех примесей, которые при всяком практическом применении всплывают со дна жизни, вопреки всяким цифрам о построениях. Насколько, например, моя выдумка может потерпеть от вмешательства воровства, лихоимства, нравственной расшатанности, неряшества или даже наконец от такой пустой и нелепой вещи, как провинциальный этикет? Я знаю, конечно, что эти дрянные примеси вполне устранимы, а может быть, даже знаю, при каких условиях они устранимы (впрочем, и тут не выдаю своего мнения за непогрешимое); но до тех пор, пока этих условий не существует, ни о чем ничего сказать не могу, кроме: может быть, хорошо, а может быть, так нехорошо, что завтра же переделывать придется.

А во-вторых, если бы я, даже не останавливаясь перед этими соображениями, и начал вкривь и вкось рассуждать, то, наверное, меня на первых же шагах остановят люди, более меня опытные и компетентные. И хорошо сделают, ибо фортуна поступила со мною жестоко, отдав всю мудрость и опытность в удел столоначальников, а мне (впрочем, быть может, и вам, читатель) предоставив бродить на помочах и спотыкаться.

Итак, область серьезного и дельного для меня недоступна. Я и не стараюсь проникнуть в нее и, право, без зависти взираю на вереницы коллежских регистраторов, перед которыми настежь растворяется запертая для меня дверь. Я знаю, что существует другая область: область нелепого и смешного, на воротах которой написано: «Entr?e libre»,[4] и в которую я, вместе с другими профанами, могу входить вполне свободно. Почему свободно? — а потому, во-первых, что смешное и несерьезно-нелепое предполагается исходящим от людей мизерных, значения не имеющих, то есть вообще таких, которых можно «касаться», не рискуя быть обвиненным в потрясении основ. А во-вторых, и потому, что смешное и нелепое сами по себе настолько невинны, что и спотыкающийся, подобно мне, человек ничего, кроме невинного упражнения, извлечь из подобной темы не может.

Как бы то ни было, но я пользуюсь этой свободой и благодарю.

Из числа моих школьных сверстников, оставшихся в живых, ничей удел не кажется мне столь желательным, как тот, который выпал на долю Федоту Архимедову. И выпал, надо сказать правду, совершенно незаслуженно, единственно благодаря счастливо сложившимся обстоятельствам.

В школе мы называли Архимедова «Федот, да не тот», и эта кличка удивительно к нему шла. Что-то несвойственное в нем было, какая-то заколдованность, абсентеизм. Уроки он отбывал почти всегда исправно, но учителям почему-то казалось, что не он лично отвечает урок, а какая-то сущая в нем чертовщина; вел он себя добропорядочно, но надзирателям казалось, что эта добропорядочность в нем не то чтобы лицемерная, а как бы невменяемая. Поэтому и баллы ему, как в учении, так и в поведении, ставились очень умеренные. И он не протестовал против несправедливости, а только при случае горько улыбался; но эта горькая улыбка была до того беззаветно-нелепа, что ему тут же сбавляли за нее еще балл или два в поведении, — как будто он произвел невесть какое дебоширство. Ни с кем он не был дружен и ни к какому занятию не оказывал предпочтения. Охотнее всего играл в свайку; но и тут устроится в одиночку где-нибудь в уголку и сам себе задает редьки. В рекреационные часы он и по зале, и по саду ходил всегда один, — и непременно задумавшись; но никто не мог определить, действительно ли он думает, или у него болит голова. Некоторые даже утверждали, что у него в голове завелось мышиное гнездо, и приставали к нему, спрашивая, выпросталась ли старая мышь и не беспокоят ли его своей беготней молодые мышата. Однако ж этот вопрос — только он один — приводил его почти в исступление. Он, как бешеный, бросался в толпу обидчиков, ничего не разбирая, сыпал ударами направо и налево, швырял чернильницами, и, разумеется, взаимно украшенный синяками, попадал в конце концов в карцер. Между тем как прочие товарищи интересовались литературой и втихомолку зачитывались журналами, он в продолжение всего шестилетнего курса читал исключительно один и тот же № «Репертуара» (Песоцкого), в котором был помещен водевиль «Отец, каких мало». Читал постоянно и не мог начитаться. И в довершение всего лицо у него было похоже на подмалеванный портрет, в котором художник тщетно пытался что-то изобразить и наконец бросил, подписав внизу: «Галиматья».

По выходе из школы он вместе с другими товарищами обязательно поступил на службу. Однако ж и новое начальство довольно долго не могло приспособиться к нему и разгадать: тот ли он Федот или не тот. Поэтому на первых порах на него возлагались работы самые легкие, так сказать, идиотские; но даже и в них он не обнаруживал ни мастерства, ни виртуозности. Запишет, бывало, бумагу во входящий реестр и не беспокоится. Все беспокоятся, у всех сердце болит, а ему как с гуся вода! И, может быть, служебные дела его и до сего дня шли бы тихим ходом, если бы, на его счастье, в служебной атмосфере не последовало нового веяния. Неизвестно почему, но, конечно, не без основания, на Федотов явилось в бюрократических сферах усиленное требование. От них одних ожидалось усердие не по разуму, а на их непреклонность в соблюдении канцелярской тайны возлагались самые горячие упования. «Федотов нужно! никого, кроме Федотов!» — раздался клич по всему лагерю, и в согласность этому кличу произошли существенные перемены и в том ведомстве, в котором служил Архимедов. Старый начальник был сменен, и на его место посажен другой — тоже Федот, да не тот. Оба Федота любили сами себе сваечные редьки задавать, оба — ничего не читали, кроме водевиля «Отец, каких мало», и у обоих — под портретом написано было: «Галиматья». Взглянули они друг на друга, да так и ахнули. И с этой минуты служебная карьера Архимедова была обеспечена.

И точно, с первого же абцуга дело пошло у них как по маслу и в настоящее время доведено до такого совершенства, как дай бог всякому. Подчиненный-Федот — докладывает, а начальник-Федот — понимает; начальник-Федот — приказывает, а подчиненный-Федот — понимает. И не видят оба, как время летит. Все сослуживцы дивятся и говорят, что они при дьявольском наваждении присутствуют, а им что за дело!

И лезет да лезет Федот Архимедов по лестнице, виденной Иаковом во сне, и, наверное, до чего-нибудь долезет. В последнее время он почти сряду получил три награды: к рождеству его сделали делопроизводителем комиссии для Рассмотрения Предшествующих Заблуждений; постом он получил дифтерит, а к святой — орден Таковва. И живет себе припеваючи в великолепной казенной квартире и с часу на час ожидает курьера. А некоторые даже присовокупляют, что он каждое утро казанским мылом моется и лоделавандом рот полощет, дабы в случае чего не оплошать. Что ж! казанское мыло не одному Федоту открывало путь к почестям!

Так вот, этот самый Федот с чего-то начал ко мне похаживать. Придет, рассядется в кресле, вынет платок, опрысканный какими-то ни с чем не сообразными духами, и начнет вытирать им между пальцев. И чтобы я не возмечтал о себе по поводу его визита чего-нибудь лишнего, непременно скажет:

— Я потому к тебе зашел, что нахожу нелишним от времени до времени окунуться в волны общественного мнения…

Оговорившись таким образом, он начинает, не торопясь, разматывать предо мной один за другим нагноившиеся в его голове прожекты. Прожектов этих у него напасено ровно столько, сколько есть звезд на небе, и хоть, по всем вероятиям, ни одному из них не предстоит осуществления (чересчур уж они смелы), тем не менее это не мешает им циркулировать в сферах и даже утруждать внимание. Ибо, при всеобщем современном оголтении, Федоты изображают собой силу, с которой нельзя не считаться и выслушивать которую — обязательно.

В большинстве случаев эта «сила» всплывает на поверхность случайно (как это уже и рассказано мною выше); но, раз всплывши, она устраивается настолько прочно, что сдвинуть ее с занятой позиции представляется делом весьма нелегким. Секрет заключается в том, что Федоты быстро и издалека угадывают друг друга и, угадавши, составляют из себя, так сказать, ассоциацию взаимного застрахования. Во главе этой ассоциации становится Федот первый, который где-то имеет «руку» и, следовательно, считает себя вправе колобродить, не стесняясь ничем, кроме усердия не по разуму. У первого Федота имеет руку Федот второй, у второго Федота — третий и т. д. Все заимствуются светом друг у друга, и все колобродят. Колобродят серьезно, сосредоточенно и сердито, так что ежели в разгар этого колобродства подвернется профан и попробует выказать не то чтобы несогласие, а только равнодушие, то ему, наверное, несдобровать.

В силу таких счастливых условий колобродил и Федот Архимедов. Сознавая себя Федотом по преимуществу, он не ограничивался тем, что разводил свои колобродства в тесном кругу подобных ему Федотов, но находил наслаждение угнетать ими и людей, совершенно посторонних. А в том числе и меня.

Все кризисы постепенно прошли через горнило его умопомрачения, все одинаково вызывали на его лице озабоченное выражение, и все он приурочивал к одной и той же причине: разнузданности. Долгое время он ограничивался в разговорах со мною одними общими местами на эту тему, но наконец не выдержал и раскрыл мне подробности своего плана.

— Ты уже знаешь, — сказал он мне, — что, по мнению моему, прежде всего необходимо уничтожить разнузданность. Раз мы успеем в этом, жизнь естественным порядком войдет в надлежащую колею. Внутренние враги рассеются, а с внешними мы, с божьею помощью, и сами справимся. Надеюсь, что ты ничего не имеешь против этого результата?

Разумеется, я не только не имел ничего, но был даже очень рад. На то враги и существуют, чтобы их обуздывать. Но так как время ныне стоит загадочное, то и я счел нужным ответствовать загадочно. То есть не отрицал, но и безусловного согласия не изъявлял.

— Как тебе сказать, душа моя, — резонировал я, — может быть, оно и хорошо выйдет, а может быть, и нехорошо. Обуздывать, вообще говоря, полезно и даже всегда благовременно; однако не мешает при этом иметь в виду и следующее: а что, если вдруг понадобится снова разнуздывать?! кто будет тогда виноват в безвременном обуздании?! Но, с другой стороны, может случиться и так: ежели мы оставим разнузданность необузданною, то как бы потом не пришлось быть в ответе за то, что мы своевременно ее не обуздали. Словом сказать, все в этом предприятии сводится к пословице: и перевернешься — бьют, и не перевернешься — бьют. Вот чего я боюсь.

Высказавши это мнение, я вдруг очнулся: что, бишь, такое я сказал? К счастью, Архимедов не только не казался изумленным, но даже понял.

— Ты слишком осторожен, — укорил он меня. — Завесу будущего приподнимать полезно, но не всегда. Есть вещи, которые необходимо приводить в исполнение сразу, не рассуждая. Рассуждение — вот корень угнетающего нас зла. Рассуждая, я, конечно, всегда рискую встретиться с препятствиями. Сперва придет одно препятствие, потом другое, третье, и наконец накопится такое множество, что для разборки их потребуется целая комиссия, которая после десяти лет неусыпных трудов, подобно тебе, резюмирует свою мысль в трех словах: бабушка надвое сказала. Но это мы уж давно знаем; это написано в виде эпиграфа во главе всех наших начинаний, и, к сожалению, мы нимало не делаемся оттого благополучны. Нам нужно совсем другое, а именно: отзвонил, и с колокольни долой. Правду ли я говорю?

— Как тебе сказать, мой друг?.. Быть может, без рассуждения, выйдет и хорошо, но может быть, и нехорошо. А равным образом — и насчет звону. Иной звонарь бухает в колокол зря, а другой — старается попасть в тон… Словом сказать, загвоздка.

Но он даже не ответил на мое возражение, а самодовольно выпрямился и сказал:

— Ну, уж насчет звону… можешь не беспокоиться: с лишком тридцать пять лет я звоню, и, кажется… Но не будем увлекаться голословными препирательствами, а обратимся к фактам, которые, я надеюсь, лучше всяких рассуждений тебя убедят в моей правоте.

И тут-то вот он, пункт за пунктом, развил передо мной свой проект об уничтожении разнузданности.

По его мнению, наша современность представляла два главных вместилища разнузданности: во-первых, современную молодежь, во-вторых, печать. Он не отрицал, впрочем, что если копнуть, то могут открыться и еще два-три вместилища (например: земство, суд, акцизное ведомство, контроль), но покуда еще позволял себе смотреть сквозь пальцы на их «недостойную игру». Зато на вопросах о молодежи и печати он сосредоточил все свое внимание и изучил их до тонкости.

— Относительно нашей молодежи, — начал он, — я полагаю, что прежде всего необходимо упорядочить ее воспроизведение…

И, прочитав на моем лице испуг, поспешил успокоить меня:

— Не прекратить — я соглашаюсь, что это было бы чересчур радикально, — но «упорядочить». Не пугайся и выслушай меня до конца. Наблюдения сведущих людей показывают нам с последнею очевидностью, что качества, как физические, так и нравственные, наследственно переходят от производителей к производимым. Каким образом это происходит — никому не известно: но таков закон природы. Отец, обладающий большим носом, передает его по наследству сыну, а в некоторых случаях, к несчастию, и дочери. Точно то же явление замечается и относительно характера (особенно, ежели характер строптив), и ежели бывают исключения из этого общего правила, то они доказывают лишь вмешательство посторонних факторов, которого никакой закон ни предотвратить, ни предусмотреть не может. Следовательно, дабы получить молодое поколение, вполне соответствующее требованиям благоустройства и благочиния, необходимо главнейшим образом упорядочить производительную среду. Но где мы отыщем эту среду? Ежели мы будем искать ее среди наших сверстников, то вряд ли поиски наши приведут к плодотворному результату. Мы, старики, свое дело сделали. Что с возу упало, то пропало. Тщетно стараться об упорядочении того, чтов самою природою до такой степени упорядочено, что может сказать о себе только: на нет и суда нет. Конечно, найдутся и среди нас… между прочим, не скрою и о себе… но это уже, так сказать, особливое благоволение природы, на которое закон смотрит как на явление в высшей степени приятное, но не обязательное… Не правда ли, mon vieux?[5] так ведь я говорю?

— То есть как тебе сказать… Конечно, в таких делах молодые люди более компетентны, но, с другой стороны, ежели взглянуть на дело с точки зрения осмотрительности…

— Ну, ну, что уж! не оправдывайся, бог простит! Итак, продолжаем. Истинная производительная сила, та, которая производит обязательно и с увлечением, сосредоточивается в самом молодом поколении. И вот от этой-то именно силы, то есть от ее доброкачественности или недоброкачественности, и зависят судьбы будущего. Или, говоря языком науки: «Всякий молодой человек, воспроизводящий в лице ребенка подобие самого себя, не только удовлетворяет этим естественной склонности к самовоспроизведению, но в то же время влияет и на дальнейшие судьбы своего отечества». Это аксиома, или, лучше сказать, краеугольный камень, на котором должен произрасти цвет будущего. Заручившись этим основанием, я говорю себе: так как состав и свойство грядущих поколений находятся в тесной зависимости от состава и свойств ныне действующего молодого поколения, то, дабы усовершенствовать первое, необходимо произвести в последнем такой подбор людей, который представлял бы несомненное ручательство в смысле благонадежности. Или, говоря языком науки, необходимо, наряду с прочими возникшими в последнее время институтами, образовать еще институт племенных молодых людей, признав чисто правоспособными только тех молодых людей, кои добрым поведением и успехами в древних языках (а на первое время хотя бы в одном из них, — прибавил он снисходительно) окажутся того достойными; тем же, которые подобного ручательства не представят, предоставить доказывать свою правоспособность от дела сего особо. Так ли я говорю?

— Как бы тебе сказать…

— Позволь. Твоя речь впереди, — перебил он меня нетерпеливо. — Прошу заметить, что я ни экзаменов, ни пробных лекций, ничего такого не требую. Хорошо вел себя в школе, знаешь наизусть две-три басни Федра (но надобно знать их твердо, мой друг!) — иди и шествуй! Хоть сейчас под венец. Наше ведомство не токмо не встретит препятствий, но даже окажет деятельнейшее в сем смысле содействие. И еще заметь: я и строптивого не обескураживаю. Я, так сказать, только отчисляю его по инфантерии, но не навечно, ибо в то же время говорю: старайся оправдаться, и ежели представишь подлинное удостоверение — дерзай! И чем больше будет раскаивающихся, тем полнее будет наша радость. Одного не могу допустить и не допущу: это, чтоб элементы неблагонадежные или сомнительные могли проникнуть в корпорацию правоспособных… нет! не допущу!

— Но неужели же те, которые, по упорству или по нерадению, все-таки не выучат двух-трех басен Федра, — неужели они будут навсегда осуждены влачить безотрадное существование по инфантерии?

— Всенепременно; в этом заключается вся экономия предлагаемого мною проекта. Впрочем, не огорчайся; ведь это только издали кажется страшно; но как только дело дойдет до практики, то опасения твои, наверное, дойдут до минимума. Инстинкт самовоспроизведения настолько силен в человеке, что даже самые строптивые будут прилагать старания к скорейшему духовному и нравственному возрождению. А сверх того, право, не так уж трудно выучить две-три басни Федра, чтоб из-за этого подвергать себя столь существенному лишению. Немного терпения и очень много твердости со стороны наблюдающих — и ты увидишь, что в самое короткое время за кадрами останутся только закоснелые.

— Но ежели…

— Никаких «ежели» в проекте моем не допускается. Вопрос поставлен ясно и категорически, а сверх того, чтобы кадры не номинально только, а действительно оставались замкнутыми, имеется в виду неусыпное наблюдение и строго соображенная система взысканий. Прорваться не будет возможности. Сначала, конечно, в отношении к покушающимся будут пущены в ход меры кротости и убеждения, потом — взыскания, постепенно усиливаемые, и наконец…

— Ах!

— И я знаю, что жестоко, но иначе нельзя. И ты увидишь, что благодаря содействию племенных молодых людей следующее же поколение получит совсем другую окраску. О разнузданности не будет и в помине, а ежели и останутся отдельные индивидуумы, имеющие унылый и недоброкачественный вид, то они мало-помалу изноют сами собой.

Он умолк и самонадеянно смотрел на меня, выжидая одобрения. Но любоыптство мое настолько было задето за живое, что я уже и сам пожелал некоторых пояснений.

— Но мужички, — спросил я, — неужели и они…

— О, нет! до них мой проект не касается! — разубедил он меня, — крестьянское сословие может плодиться и множиться на прежних основаниях! Для усмирения крестьянской разнузданности существуют специальные установления: волостная управа, волостные суды, клоповники и наконец… чик-чик! Этого вполне и надолго будет достаточно… разумеется, если какая-нибудь комиссия и тут не подпустит… Но как ты находишь мой проект в целом? не правда ли, он в настоящую точку бьет?

— Как тебе сказать? Конечно, может выйти хорошо, но может выйти и нехорошо. Ведь Рыков думал: «Дай-ка я оживлю земледелие и торговлю», — и, разумеется, ждал, что выйдет хорошо. Однако теперь он за свою выдумку сидит на скамье подсудимых. А почему? — потому что это была его личная выдумка, которою он увлекся, да что-нибудь и упустил… А может быть, и подпустил…

— Рыков! — какие, однако ж, у тебя тривьяльные сравнения?

— Ах, нет, я не об том… Я говорю только: если у тебя все пойдет как по маслу, то выйдет хорошо; если же, например, люди, зачисленные по инфантерии, прорвутся в действующие кадры, хотя бы даже в качестве посторонней стихии… Ну, не сердись! не сердись! это я по простоте… Наверное, ты уже все зараньше предуготовил и предусмотрел, и следовательно… Отлично выйдет! отлично! Одно только меня интригует: каким путем ты додумался до такой изумительной комбинации? Ужасно это любопытно!

— Каким путем! — Наблюдал, размышлял, прислушивался, сопоставлял… Свои личные наблюдения проверял наблюдениями добрых друзей, и наоборот. Я, голубчик, еще в то время, когда реформы только что начались, уже о многом думал. И многое предусмотрел и даже предупреждал, но… Впрочем, оставим эти дурные воспоминания и обратимся к предмету нашего собеседования. Теперь мне предстоит изложить мои предположения относительно другого вместилища современной разнузданности — печати.

Федот остановился и испытующе взглянул на меня. Очевидно, он вспомнил, что я до известной степени не чужд печати, и это как будто стеснило его. Разумеется, я поспешил его разуверить.

— Итак, будем откровенны! — начал он. — Впрочем, это будет для меня тем легче, что, в сущности, я совсем не враг печати, а только желаю, так сказать, оплодотворить ее.

Он опять остановился и, как бы предвидя, что все-таки нельзя обойтись без того, чтоб не огорчить меня, взял мою руку и крепко, по-товарищески, ее сжал.

— Да не стесняйся, голубчик! говори! — убеждал я, растроганный до глубины души.

— Итак, будем откровенны, — вновь начал он после некоторого колебания. — Небезызвестно тебе, что в настоящее время печать служит предметом очень тяжких обвинений. Я считаю, впрочем, излишним излагать здесь многообразную сущность этих обвинений: она известна тебе, по малой мере, столь же подробно, как и мне. Нельзя похвалить современную печать, мой друг! нельзя! И хотя я стараюсь быть беспристрастным, но, во всяком случае, не могу не признать, что дело поставлено очень и очень неправильно! И я уверен, что ты сам внутренно соглашаешься со мной, хотя, конечно, по чувству солидарности, и не высказываешь… Признайся! ведь соглашаешься? а?

— Что ж, коли тебе все уж известно…

— Ну, вот видишь! я так и знал! Есть что-то такое в этой печати, чего ни под каким видом нельзя допустить. И даже в самой форме. Вызывающее что-то… дерзкое! А притом и не всегда понятное. Вот почему многие заявляют открыто, что печать следует или совсем упразднить, или, по малой мере, надеть на нее намордник!

— Намордник!!

— Да, намордник. И заметь, это говорят люди, которые в общежитии слывут за людей обязательных, мягких и вежливых. Они мягки и обязательны во всем… кроме литературы! Как только речь коснется литературы… намордник! Я, однако ж, этого мнения н-не раз-де-ля-ю!

Он произнес последние слова с некоторою торжественностью, так что я не воздержался и воскликнул:

— Федот! ты великодушен!

— Я только справедлив, — ответил он томно. — Тем не менее, не разделяя мнения столь крайнего, я в то же время понимаю, что меры необходимы, и меры решительные. И имею основание думать, что такие меры… возможны!

— О!

— Не пугайся, выслушай меня. Вероятно, ты уж заметил, что в основе всех моих предположений лежит, главным образом, не упразднение, а упорядочение. Или, лучше сказать, возрождение. Так поступаю я и в данном случае. Многие противопоставляют моей системе спасительный страх, но я нахожу, что последний уже в значительной мере утратил свое обаяние. С самого пришествия варягов мы живем под действием спасительного страха, а дурные страсти как были разнузданы при Гостомысле, так и теперь остаются разнузданными. Друг мой! чтов пользы в том, что мы, подобно Сатурну, будем глотать своих детей?! Проглотим одного, проглотим другого, третьего, четвертого… что ж дальше? Не расточать надобно, а собирать в житницы — вот мой девиз. Этот девиз, как тебе известно, я применил к той части моего проекта, которая касается нашей молодежи; его же предполагаю применить и к печати.

— О!

— Вот вкратце содержание моих предположений по этому предмету. Печать, говорю я, сама по себе не могла бы существовать, если бы не существовало деятелей печати. Ежели деятели печати хороши, то и печать хороша; ежели деятели дурны или вредны, то и печать дурна или вредна. Это… аксиома. А ежели это аксиома, то очевидно, что сущность или, так сказать, стрела всякого проекта, написанного в здравом уме и твердой памяти, должна быть направлена не против печати собственно, а против ее деятелей. Так оно у меня и выходит. Деятелей печати я разделяю на два разряда: к первому отношу современных литераторов и публицистов; ко второму — публицистов и литераторов будущего. Что касается первых, то на их возрождение надежда плохая. Они слишком закоснели в дурных привычках, слишком избалованы. Поэтому я полагаю удобнейшим оставить их под действием спасительного страха, под коим они доднесь пребывали, не чувствуя от того для себя отягощения…

— Ну, не совсем-таки без отягощения…

— Извини меня, но, со стороны господ писателей, это уже прихоть! Все вам предоставлено, все! И предостережения, и предупреждения, и советы! Если же и затем… согласись со мной, что самая снисходительная система дальше идти не может, не рискуя попасть пальцем в небо. Впрочем, повторяю: на нынешний состав литературы я и не полагаю никаких надежд. Alea jacta est.[6] Что будет, то будет, а будет, что бог даст. Намордников я не предлагаю, но думаю, что сама природа наконец возмутится и явится на помощь к благонамеренным людям с естественной развязкой. Уже достаточное количество сошло с арены, остальные… не замедлят! Жалко, но делать нечего — таков закон природы! Ну-с, а затем прошу тебя выслушать меня внимательно, потому что я приступаю.

— С большим удовольствием, хотя не могу не сказать, что мнение твое насчет современной литературы…