Военно-полевой обман
Военно-полевой обман
В Чечне наступил мир, конца которому не видно
Война пахнет всегда одинаково — солярой, пылью и немного тоской.
Этот запах начинается уже в Моздоке. Первые секунды, когда выходишь из самолета, стоишь ошарашено, лишь ноздри раздуваются, как у коня, впитывая степь… Крайний раз я был здесь в двухтысячном. Вот под этим тополем, где сейчас спят спецназовцы, ждал попутного борта на Москву. У того фонтанчика пил воду. А вон в той кочегарке, за "Большаком", продавали водку местного разлива, с невероятным количеством сивухи. Кажется, все так и осталось с тех пор, как было.
И запах все тот же. Какой был и два, и три, и семь лет назад. Солярка, пыль и тоска…
* * *
Впервые я оказался на этом поле семь лет назад солдатом срочной службы. Нас тогда привезли эшелоном с Урала — полторы тысячи штыков. С вагонами не рассчитали, и нас утрамбовывали, как могли, набивали по тринадцать человек в купе, с шинелями и вещмешками.
В поезде было голодно. Хлеб везли в отдельном вагоне, и его просто не успевали разносить на коротких остановках, когда мы пропускали скорые на запасных путях, подальше от людских глаз. Если удавалось, мы меняли на жратву выданные нам солдатские ботинки.
В Моздоке нас вытряхнули из вагонов и старший команды, визгливый майор-истерик, напоминавший деревенскую бабу на сносях, построил нас в колонну по пятеро и повел на взлетку. Когда мы проходили мимо последнего вагона, из него мешками выбрасывали заплесневелый хлеб. Кто сумел, успел подхватить буханку.
Набирая нас в команду, кучерявый майор клялся, что никто не попадет в Чечню, все останутся служить в Осетии. Что-то кричал про принцип добровольной службы в горячих точках. Он вызывал нас по одному и спрашивал: "хочешь служить на Кавказе? Езжай, чего ты. Там тепло, там яблоки". Я ответил "да", а стоявший рядом со мной Андрюха Киселев из Ярославля послал его к черту с его Кавказом в придачу. В Моздок мы с Киселем ехали в одном купе.
Тогда здесь все было также, как и сейчас. Точь в точь, ничего не изменилось. Те же палатки, та же вышка, тот же фонтанчик с водой. Только народу тогда было больше, намного больше. Шло постоянное движение. Кто-то прилетал, кто-то улетал, раненные ждали попутного борта, солдаты воровали гуманитраку. Каждые десять минут на Чечню уходили набитые под завязку штурмовики и возвращались уже пустыми. Вертушки грели двигатели, горячий воздух гонял пыль по взлетке и было страшно.
Мы с Киселем лежали на траве и ждали, что будет с нами дальше. Кисель диктовал мне аккорды "Старого отеля" Агузаровой, а я записывал их в блокнот, вырезанный из толстой тетради. Мне всегда нравилась эта песня. А потом меня и еще семь человек отделили от остальных и повезли на "Урале" в 429-й имени кубанского казачества орденов Кутузова и Богдана Хмельницкого мотострелковый полк, расположенный тут же, в полукилометре от взлетки. Майор врал. Из полутора тысяч человек в Осетии остались служить только мы, восемь. Остальных прямиком отправили в Чечню. После войны, через третьи руки, я узнал, что Кисель погиб.
В полку нас избивали безбожно. Это нельзя было назвать дедовщиной, это был полный беспредел. Во время поднятия флага из окон на плац вылетали солдаты со сломанными челюстями и под звуки гимна осыпались прямо под ноги командиру полка.
Меня били все, начиная от рядового и заканчивая подполковником, начальником штаба. Подполковника звали Пилипчук, или просто Чак. Он был продолжением майора-истерика, только больше, мужиковатей и кулаки у него были с буханку. И еще он никогда не визжал, только избивал. Всех — молодых, дембелей, прапоров, капитанов, майоров. Без разбора. Зажимал большим животом в углу и начинал орудовать руками, приговаривая "пить, суки, не умеете".
Сам Чак пить умел. Однажды в полк прилетел бывший тогда заместителем командующего армией генерал Шаманов. Проверять дисциплину. Шаманов подошел к штабу, поставил ногу на первую ступеньку и открыл дверь. В следующую секунду прямо на него выпало тело, пьянющее в дрова. Это был Чак.
Чак до сих пор не знает, что в него стреляли. А я знаю — я стоял тогда рядом. Была ночь, разведвзвод пил в казарме водку. Разведчикам мешал фонарь на плацу — яркий свет через окна бил в глаза. Один взял автомат с глушителем, подошел к окну и прицелился в фонарь. Я стоял около окна, курил. А по плацу шел Чак… Слава Богу, оба были пьяны, один не попал, другой ничего не заметил. Пуля чиркнула по асфальту и ушла в небо. Чак скрылся в штабе, разведчик погасил фонарь и ушел допивать водку. А я выкинул бычок и стал мыть коридор — я был дневальным.
Молодые бежали сотнями, уходили в степь босиком, с постели, не в силах терпеть больше ночные издевательства. Отпуска запретили — никто не возвращался. В нашей роте из пятидесяти человек осталось десять. Еще десять были в Чечне. Остальные тридцать — в "сочах". СОЧ — самовольное оставление части. Сбежал даже лейтенант, командир взвода, призванный на два года после института.
Деньги, чтобы бежать, добывали, как могли. Ходили в Моздок и грабили машины. Снимали с БМП топливные насосы и несли фермерам — на их "Камазах" стояли такие же. Патроны выносили сумками и продавали местным, гранатометы меняли на героин.
Через месяц моей роты не стало — еще шестеро сбежали, а нас, четверых не успевших, увезли в Чечню.
Двенадцатого августа девяносто шестого я в составе сводного батальона нашего полка ждал отправки в Грозный. Август девяносто шестого… Это был ад. Боевики заняли город, блокпосты вырезались в окружении. Ежедневные потери исчислялись сотнями. Смерть гуляла над знойным городом как хотела, и никто не мог сказать ей ни слова. По сусекам полка наскребли девяносто шесть человек — нас, и сформировали батальон. Мы сидели на вещмешках и ждали отправки, когда из штаба выбежал почтальон и помчался к нам, что-то держа в поднятой над головой руке. От штаба до взлетки метров пятьсот, мы сидели и смотрели, как он бежит и кричит что-то. И каждый думал — к кому? Оказалось — ко мне. "Бабченко… На… У тебя отец умер…" — и он сунул мне в руки телеграмму. И тут же подали борт, и батальон стал загружаться. Солдаты шли мимо меня, хлопали по плечу и говорили: "повезло". Вместо Грозного я поехал в Москву, на похороны.
Отец дважды подарил мне жизнь. Если бы он умер через двадцать минут, я бы умер через полчаса — в Ханкале при посадке вертушку расстреляли. Батальон вернулся через месяц. Из девяноста шести человек осталось сорок два.
Вот такая была тогда война.
Все это было здесь, вот на этом вот поле.
* * *
В Ханкалу я попал только в миллениум. Тоже солдатом, но уже по контракту. Шел дождь, и мы спали у костров под железнодорожной насыпью, укрывшись от ветра снятыми с петель дверями. В полный рост не поднимались, из-за насыпи не высовывались — били снайпера.
А потом показалось солнце, и снайпер убил Мухтарова. В отличие от всех нас, легкомысленных, Муха никогда не снимал бронежилет. Верил — спасет, если что. Но пуля попала в него сбоку и прошла навылет. "С левого бока маленькая дырочка такая, — рассказывал потом Славка. — А справа начал бинтовать, а там нет ничего, аж рука провалилась…" Муха еще какое-то время жил. Но пока искали дымовые шашки, пока вытащили его из-под огня, пока бинтовали, он умер.
В тот день, пользуясь прекрасной видимостью, снайпера убили у нас двоих и ранили еще шесть человек. Мы возненавидели Солнце.
Эти две войны убедили меня в незыблемости Чечни. Что бы ни происходило в мире, какой бы гуманизм не нарождался на свет, здесь всегда будет одно и то же.
Здесь всегда будет война.
* * *
Теперь я журналист, и вот я снова здесь. И я не узнаю Чечню.
Сейчас здесь все по-другому. Ханкала разрослась до невероятных размеров. Это уже не база, это — город, с населением в несколько тысяч, если не десятков тысяч, человек. Частей немеряно, каждая отделена своим забором, с непривычки можно заблудиться. Построены столовые, клубы, туалеты, бани. Бетонные плиты уложены в аккуратные ровные дорожки, все подметено, посыпано песком, тут и там развешаны плакаты, а портреты Президента встречаются чуть ли не на каждом шагу.
Тишина, как в колхозе. Солдаты здесь ходят без оружия и в полный рост, не пригибаясь. Отвыкли. А может, и не слышали выстрела не разу. В глазах нет ни напряжения, ни страха. Они, наверное, не вшивые совсем и не голодные.
Здесь уже давно глубокий тыл.
Вообще Чечня удивляет сильно. Республика наполнилась людьми, разбитые глиняные мазанки сменились новыми кирпичными коттеджами, отстроенными богато, в три этажа. По дорогам теперь ездят не только БТР, но и "Жигули", а рейсовые автобусы останавливаются около кафе. Вечерами Старые Атаги, Бамут и Самашки светятся не хуже Бискудников.
Больше всего поражает аэропорт "Северный". Здесь дислоцирована 46-я бригада внутренних войск. Уютный мирок, отгороженный от войны бетонным забором. Армия, какой она должна быть. Идеал. Порядок потрясающий. Прямые асфальтированные дорожки, зеленая трава, белые бордюры. Новые одноэтажные казармы выстроены в ряд, железная столовая западного образца сверкает полукруглой рифленой крышей. Очень похоже на американские военные базы, как их показывают в кино.
На поле аэродрома — стрельбище. В соответствии с уставом во время стрельбы поднимают красные флажки — не заходить, опасно. Когда не стреляют, на ветру развеваются флажки белые — иди, сейчас можно.
Новое стрельбище построено для того, чтобы учиться разрушать старый город, который находится в двух шагах отсюда.
Вечерами по дорожкам под светом фонарей прогуливаются офицеры. Серьезно, здесь светят фонари. И есть офицерское общежитие. Не так уж и мало офицеров приезжают сюда служить вместе с женами. "Дорогая, я на работу, подай мне пожалуйста штык-нож." И вечером: "Любимый, у тебя сегодня был хороший день?" "Да, родная, хороший. Я убил двоих". У некоторых уже есть дети. Они растут здесь же, в Грозном.
Рядом с офицерской столовой гостиница для высокопоставленных гостей. Стеклопакет, горячая вода, душ. Телевидение — пять каналов… Гостиница в Грозном. В голове не укладывается.
А до Минутки рукой подать. И до крестообразной больницы, где русских жизней положено, как на поле Куликовом, тоже — вот она, за забором.
* * *
Ощущение двойственности теперь самое сильное чувство в Чечне. В любой точке, где бы ты ни был, сейчас вроде мир. А вроде и нет. Война где-то рядом — в Старых Атагах, где убили четырех эфэсбэшников, в Грозном, где постоянно рвутся фугасы, или в Урус-Мартане, где она сидит с автоматом в засадах — война есть, она где-то там, но не здесь. Здесь тихо. Здесь стреляют, только когда поднят красный флажок.
* * *
Армия в Чечне сейчас в патовом положении. Крупных банд уже давно не осталось. Нет фронта, нет партизанских отрядов, нет командиров.
— Басаев с Хаттабом уже три месяца не выходят в эфир, — говорит командующий группировкой ВВ в Чечне генерал-лейтенант Абрашин. — Возможно, их уже нет в Чечне. Не обязательно, что они в Грузии. У нас в Ингушетии свое Джейракское ущелье непуганое.
По большому счету, войны в республике больше нет. По крайней мере, в её привычном понимании. Просто в Чечне бешеная преступность. И устроены банды по принципу шпаны. Повоевавший боевик, авторитет, собирает вокруг себя шайку, как правило, молодежь, в три-пять человек. Это его банда. С ней он ездит на разборки и зарабатывает деньги. Воюет не только с федералами. Если есть оплаченный заказ — банда идет ставить фугас. Нет — отправляется грабить местных жителей или воевать с соседней бандой за нефть. Деньги решают все.
При этом зарезать "мента" для них — дело чести. Походя, между делом.
— Мой муж работал в ОМОНе, — рассказывает Хава, торговка. — За лето у них в отряде погибли 39 человек. Их убивают прямо на улице, стреляют в затылок. Неделю назад соседа убили, а вчера его сына. Оба в милиции работали.
Армия бороться с преступностью не может — ловля бандитов не является прерогативой полка или дивизии. Представьте такую ситуацию: Москва устала от воровства и разбоя в подворотнях. И вот на Красной площади ставят полк, чтобы охранять порядок. С танками, зенитными установками и снайперами. Днем военные расчерчивают брусчатку Кремля ровными песчаными дорожками и устанавливают портреты президента. А ночью запираются в своем лагере, стреляют на любой шорох и никуда не выходят за пределы КПП. Прекратится ли от этого разбой в Тушино? А если тушинские участковый и префект к тому же полностью на стороне местного авторитета Шамиля-чечена и в последней перестрелке были с ним против ментов?
Но и выводить войска нельзя — в таком случае повторится все то, что было после Хасавюрта.
— Мы сейчас живем только зачистками. — Рассказывает командир спецназа Фидель. — Если чистим село постоянно — там относительно спокойно. Как месяц-два зачисток нет — все, лучше не соваться. Ты хотел ехать в Грозный? Мой тебе совет — не надо. Его уже месяца два не чистили. Я, например, не езжу, боюсь. И в Шали не суйся — совсем оборзевшее село.
* * *
Первого марта двухтысячного года в Аргунском ущелье погибла шестая рота Псковской десантной дивизии. Как погибла "шестерка" — отдельный разговор. Я был тогда в ущелье, в двадцати километрах от них. Мой батальон стоял под Шатоем. Ночью мы слышали их бой, слышали, как они умирали. Мы не могли им помочь — приказа выдвигаться не поступало, хотя мы ждали этого приказа, мы были готовы. Двадцать километров — это три минуты на вертушке. На БТРе — три-пять часов. Через пять часов мы могли бы быть там. Но приказ так и не поступил.
Бой шел больше суток. За это время подмогу можно было бы перебросить с Кубы. Кто-то сдал их, десантников.
* * *
С наступлением сумерек садимся в Курчалое. Считается, что это один из наиболее опасных районов, хотя и равнина. Впрочем, и здесь война тоже сильно замедлила свой бег. Последняя диверсия была в этих местах два с половиной месяца назад. Двадцать третьего декабря на фугасе подорвалась БМП 33-й "питерской" бригады. Снаряд был заложен прямо на полотне дороги и разорвался под самой машиной.
— Сейчас терпимо, — говорит и.о. комбрига полковник Михаил Педора. — Обстрелов давно уже не было. Да и фугасы уже не так часто закладывают — инженерная разведка чистит дороги каждое утро. Но штуки по три в месяц все же снимаем. Как правило, по утрам — ставят ночью. Кто? А черт его знает. Местные, наверное…
Мертвая "бэха", накрытая брезентом, стоит на краю вертолетной площадки. Башня оторвана, днище вывернуто розочкой внутрь корпуса. Острые полосы рваного металла загибаются в небо как раз в том месте, где были ноги оператора-наводчика.
Рядом с ней стоит еще одна, тоже мертвая — сгорела неделями раньше. Тоже накрыта брезентом. Очень похоже на трупы. В разгар боев их также складывали на краю взлетки и также накрывали брезентом. Только было их в десятки раз больше.
* * *
На КПП бригады перед выходом висят два плаката: "Солдат! Не разговаривай с посторонними, это опасно!" И "Солдат! Ничего не поднимай с земли, это опасно!".
— Бывает, что взрывчатку прячут очень искусно, — рассказывает Педора. — Идет боец по улице, смотрит коробка валяется или мяч детский. Он её ногой шась — а там светочувствительный датчик. И полстопы нет. Такие сюрпризы уже специалисты устанавливают.
* * *
Вообще же лучше военных придумывать слоганы и плакаты не умеет никто. В Ханкале уезжающих на зачистки бойцов отеческим напутствием провожает плакат "В добрый путь!"
* * *
Езжу, езжу по Чечне… Нет, все не то. Наверное, и правда война заканчивается. Наверное, мое солдатское чутье на гиблые места меня обмануло. Может, действительно пора открывать тут санаторий? Здесь же уникальные серные источники, чуть ли не все болезни мира можно вылечить в гейзерах равнинной Чечни. Солдатом я вылечился так в Грозном от язв, которые пошли у меня по коже от грязи, холода и нервов. Только тогда к источнику можно было подобраться исключительно ползком. И то стреляли. А теперь на гейзерах построены автомойки, местные делают на бесплатной горячей воде свой маленький бизнес.
Наверное, и вправду — скоро мир.
* * *
В штабе 33-ей бригады находится пост рядового Романа Ленудкина из Питера. Ленудкин не снайпер, не пулеметчик и не мехвод. Ленудкин — компьютерщик. Его пентиум "сотка" стоит в "бабочке" — специальной штабной машине — и работает от бензогенератора.
Когда мы взлетаем, припадаю к стеклу иллюминатора. Снова охватывает ощущение двойственности. Там, в ночной Чечне, сейчас стоит мертвая БМП. На броне еще не отмыта кровь, вытекшая из оторванных ног наводчика. А рядом, буквально в ста метрах, в штабной "бабочке" сидит программист Ленудкин и долбит по клавишам своего компьютера.
* * *
Вертолет зависает над небольшой площадкой на плоской лысине холма под Ножай-Юртом. Секунду-другую машина держится в разряженном воздухе, потом полторы тонны «гуманитарки» берут верх над трехтысячесильным движком. Фюзеляж начинает бить крупная дрожь, двигатель работает с ощутимым напряжением. Почти не сбросив скорости, машина тяжело ударяется в землю. В стойках шасси что-то трещит, по лопастям бежит ударная волна — вот-вот отвалятся.
— Сели, — летчик распахивает дверь, приставляет лесенку. — Видал? А ты спрашиваешь "почему падают". Исправных машин мало, каждую набивают под завязку. Полетная масса предельная, двигатель постоянно работает в максимальном режиме. На зависание сил уже не хватает, не держится тяжелая машина в воздухе. Мы ж каждый раз так — не садимся, падаем. Что там говорить, изношены машины до предела. По тридцать вылетов в сутки делаем…
* * *
В Грозном иду к знакомым по прошлым командировкам разведчикам. Разведбат живет отдельно ото всех, в палаточном лагере. По сравнению с Ханкалой здесь хрущебы. Некогда добро наживать — разведка, спецназ и ФСБ завалены работой по горло. Но все-таки и здесь потихоньку быт обустраивается — появились холодильники, телевизоры, столы-стулья.
Разведчики пьют водку. Первые минуты радуемся встрече. Но все ждут, когда я спрошу. И я спрашиваю: "ну как тут?". И вот уже взгляды тяжелеют, глаза наполняются ненавистью, болью и непроходящей депрессией. Через минуту они уже ненавидят все, включая меня. С каждым словом они погружаются в безумство все больше, речь переходит в горячечную скороговорку — ты напиши, корреспондент, напиши.
— Скажи, почему вы ничего не пишете о потерях? Только в нашем батальоне уже 7 убитых и 16 раненных.
— Война продолжается, мы из рейдов не вылезаем. Сейчас 22 дня в горах провели. Только что приехали. Ночь отдыхаем здесь и завтра снова на двадцать суток в горы.
— А, не платят тут ни хрена. Смотри, 22 дня умножить на 300 человек — уже шестьсот шестьдесят человеко-дней получается. Это только за этот рейд. Реально в месяц на бригаду выходит тысячи три боевых дней. А в штабе свой лимит: закрывать максимум семьсот. Я ходил, узнавал.
— Самое трудное будет — домой возвращаться. Чего мне там делать, в дивизии? План-конспекты писать? Не нужны мы там никому, понимаешь. А, плевать, дослужить бы свое, получить квартиру и на хрен все.
И вот уже я узнаю в них себя. И снова поле, все то же поле, встает перед моими глазами. И где-то за городом так знакомо долбит в горы одинокая САУшка. И темы для разговоров не изменились ни на слово — голод, холод и смерть. Да тут НИЧЕГО не изменилось! Не обманулся я.
Омут бойни затянут тонкой корочкой показного льда мира. На нем нарисован Президент в разных ракурсах, а для удобства ходьбы проложены ровные бетонные дорожки. Лед пока держит, но может треснуть в любой момент.
А подо льдом второй год подряд спивается обезумевшая от рейдов и крови разведка. И тычется в кромку, и хочет взломать лед и вылезти отсюда, забрать жену, детей и уехать к чертовой матери, начать жизнь заново, без войны, не убивая чужих и не хороня своих. И не может. Приросла к Чечне намертво.
И дедовщина в этом палаточном лабиринте просто махровая, никто не уследит, что делается в брезентовых закоулках. Да никто и не следит. Зачем? Все равно они все умрут. И патроны также отправляются сумками в Грозный, и постоянный зубовный скрежет заливается гекалитрами водки, и также исправно снабжаются разорванным человеческим мясом госпиталя. И страх и ненависть все также правят этой землей.
И все также пахнет солярой и пылью.
* * *
И вот я снова в Моздоке, снова стою на этом поле.
Семь лет. Почти треть моей жизни, чуть меньше. Человек треть жизни проводит во сне. А я — в войне.
И ничего не изменилось на этой взлетке за семь лет. И ничего не изменится. Пройдет еще семь лет, и еще семь и все также палатки будут стоять здесь, на этом самом месте, все те же палатки, и около фонтанчика с водой будут также толпиться люди, и винты вертушек будут крутиться не останавливаясь.
Я закрываю глаза, и чувствую себя муравьем. Нас сотни тысяч таких, стоявших на этом поле. Сотни тысяч жизней, таких разных и таких похожих проходят у меня перед глазами. Мы были здесь, жили и умирали, и похоронки наши летели во все концы России. Я един с ними со всеми. И все мы едины с этим полем. В каждом городе, куда пришла похоронка, умерла часть меня. В каждой паре глаз, бездонных, выжженных войной молодых глаз остался кусок этого поля.
Иногда я клюю на эти глаза, подхожу. Нечасто. Летом. Когда по душной улице проедет грузовик и запах соляры смешается с пылью. И станет немного тоскливо.
"Братишка, дай закурить… Где воевал-то?"