ЗАВЕЩАНИЕ МОИМ ДЕТЯМ
ЗАВЕЩАНИЕ МОИМ ДЕТЯМ
Не вдруг.
Бабушка Татьяна Юрьевна недаром говаривала: «Друг ты мой сердешный, свет Николашенька (говорила покойница все слогом госпожи Кохановской, почему даже лейб-кампанцы и те ее как огня боялись), попомни ты, свет, речь мою великую: не молви ты слова, языка твоего наперед не прикусивши».
С этой поговоркой я весь век изжил и не только ни в чем не проштрафился, но даже пришел к уразумению многих других прекраснейших поговорок. Бывали случаи: смерть хочется нагрубить, так бы, кажется, и отрапортовал, да вспомнишь Татьяну Юрьевну, укусишь язык и смолчишь. Много-много, что заплачешь. Начальники знали это и всегда меня жалели. Нет-нет да что-нибудь и простят. В тридцатых годах строгий всем приказ был: картофель, вместо хлеба, на полях сеять — я не сеял, простили. В 1849 году велено было бочки с водой на домах держать — я не держал, простили. Сосед у меня был, капитан Пафнутьев, так тот, бывало, так и вскипит. Полезет это к самому начальству: «Мое ли, говорит, или ваше дело знать, какой хлеб мне на полях сеять?» А я, напротив того, приду, тихим манером доложу и, если начальство сердито — замолчу. Потом опять приду, опять тихим манером доложу и, ежели опять начальство сердито — заплачу. И что же вышло? Пафнутьев-капитан и картофель сеял, и бочку с водой на доме держал, а я сеял хлеб, заправский, государи мои, хлеб, а бочки с водой и в глаза не видал.
Слабомыслов исправник у нас был. «Проси, говорит, у меня милости, — отца родного съем; а будешь, говорит, по закону требовать, а тем паче по естеству — шабаш. Потому, естество — оно глупо. По естеству тебе есть хочется, а в регламентах того не написано, — ну и бунтовщик. А ты проси милости, — и дастся».
Говорил я тоже, и не раз, этому капитану Пафнутьеву: «Пафнутий Пафнутьич! — говорю, — а вы бы простить попросили!» — так он даже зашипел на меня… за что же этаких-то и любить?
Бабушка Татьяна Юрьевна так в этих случаях поступала. Придет, бывало, к ней мужик хлеба или лесу просить — она на него: «Да ты, свет, белены, никак, объелся, что меня, государыню, в боярском моем деле нудить изволишь?» И не только прогонит ни с чем, а временем даже высечь изволит. Напротив того, который мужик молчит — тому даст. И хлеба, и лошадь, и лесу на избу — всего, даже чего не нужно, и того даст. Почему? а потому, что боярское сердце ее этим веселится, а веселится оно, когда ей, государыне, самой того хочется!
И так она этой своей политикой всю вотчину устроила, что когда вступил в управление имением папенька Иван Матвеич и, по обычаю, спросил мужичков, довольны ли они и не нужно ли чего, то они не отвечали, а только лапу сосали.
Я знаю, что нынешние капитаны Пафнутьевы (много их нынче развелось, да ведь и бабушка Татьяна Юрьевна не промах была, тоже немалое потомство после себя оставила) скажут: бабушка-то ваша, видно, набитая дура была, да и грозы над собой не видала, а потому по-дурьи над всем и чудила. Однако не будет ли, господа Пафнутьевы, такое суждение ваше слишком резко?! Побеседуем, господа, побеседуем.
Начнем с того, что суждение это основано на каких-то якобы правах. Всякий человек, утверждают Пафнутьевы, имеет некоторые права, удовлетворение которых есть каждого священный долг и обязанность. На сем основании, продолжают они, будто бы так должно быть: ежели я чего хочу, то чрез минуту чтоб было исполнено, а ежели исполнения нет — сейчас бунт!!! И вот такой премудрый ихний кодекс называют они свободой.
Полно, так ли, господа Пафнутьевы, так ли?
Скажи мне, во-первых, высокоумный господин Пафнутьев, в каком ты виде от утробы матерней на свет произошел? — Ты произошел наг и беспомощен! Какие имел ты при этом права? — Никаких, кроме тех, чтобы заявлять слезами о твоей наготе и беспомощности! Согласись, что права не великие, но и сии кто тебе дал?
Их дала тебе почтеннейшая твоя родительница, которая, по доброте своего сердца, не всегда для усмирения твоего к помощи розги прибегала, но по временам простирала тебе и руку помощи… тебе, нагому и беспомощному! Мог ли ты вынудить к тому твою родительницу? — Нет, не мог, ибо, как сказано выше, был наг и беспомощен. Вынудило же ее к тому собственное ее материнское благоизволение!
Итак, вот твои «якобы права» при рождении… поистине якобы права!
Пойдем далее. Ты взрос, Пафнутьев, достиг тех лет, когда подобных тебе отдают в кадетские корпуса и гимназии. Спрашиваю я тебя: имел ли ты право требовать, чтобы тебя приняли в одно из сих заведений? — Нет, не имел, да и на ум бы тебе такое право никогда не взошло, ибо ты тем временем в бабки на улице с мальчишками играл, а не об образовании ума и сердца думал! Однако ты отдан был в заведение… почему? не по праву ли? — Нет, не по праву, а потому, что заведения те, по благоизволению начальства, в потребном количестве устроены, и по благоизволению же начальства Пафнутьевых принимать в них велено. Не будь сих заведений… скажи, не остался ли бы ты свинопасом? И кичился ли бы ты тогда сим завидным твоим правом?
Итак, вот твои «якобы права» по воспитанию и образованию. Тверже ли они тех, которые якобы приобретены тобой при рождении?
Пойдем еще далее. Ты вышел из заведения и поступил на службу. Ты скажешь, что имел на то право, ибо получил при окончании наук чин? Но этот чин… кто наградил им тебя? Настоятельно спрашиваю: кто тебя наградил? — Не знаешь? — ну, так я тебе скажу: тебя наградило им начальство! Сам посуди: разве может существовать естественное отношение между твоим чином и науками? — Нет, не может! А так как тем не менее некоторое отношение (хотя и неестественное) тут существует, то спрашивается: кто, кроме начальства, установить его мог?
Итак, вот твои «якобы права» при вступлении на поприще государственной деятельности… Тверже ли они тех, которые приведены в двух первых примерах?
Пойдем ли еще далее? Поведем ли беседу о твоих взрослых летах, о старости?.. О, Пафнутьев! проживи с мое и увидишь, что знаменитые твои права подлинно столь уже знамениты, что стоит человеку, даже не одаренному сверхъестественною физическою силою, ткнуть в них пальцем — и образуется тут — не права, а простая дыра!
Знаю я: положение твое нелегкое. С одной стороны, смущаемый врагами внешними — другими подобными тебе Пафнутьевыми, с другой стороны, нося в самом себе врага внутреннего — высокоумный твой разум, ты ежечасно волнуешься призраками, ежечасно мечтаешь: а что, ежели я попробую?!
Не пробуй.
Пробы твои приведут лишь к тому, что прочие Пафнутьевы над тобою же насмеются, что они же, предварительно смутивши тебя, будут, при виде твоего поражения, восклицать: фигу съел! фигу съел! А высокоумный твой разум… куда денется он тогда с своими мечтами? какие новые выдумки предложит к твоему утешению?
Но что же мне делать? спрашиваешь ты: куда деваться от врагов и недругов? как устроить колеблющуюся судьбу свою? На это отвечаю тебе: умудрись.
Из предыдущего ты убедился, что прав никаких нет, а существуют лишь «якобы права» (вижу, что на устах твоих блуждает недоверчивая улыбка, но нимало не боюсь ее); это самое должно указать тебе путь.
Прав нет; тем не менее не могу отказать тебе в том, что в сердце твоем, по временам, совершаются некоторые движения, что движения сии заставляют тебя устремляться, простирать руки и т. д. Движения сии, друг мой, на языке психологов называются желаниями, или иначе: желания суть такие предъявления твоего естества, которые, образуя совокупности личных твоих вожделений, при осуществлении их в натуре, необходимо должны быть приведены в надлежащее соответствие. Или еще иначе: желания суть натуральные вожделения, представляемые на благоусмотрение. Посмотрим, Пафнутьев, каковы-то твои желания?
Если бы ты, например, пожелал слона проглотить, то, как думаешь, могло ли бы такое твое желание быть приведено в соответствие? или если бы ты, будучи младенцем, пожелал натянуть на себя панталоны твоего родителя, то и этому твоему желанию, по-твоему, преград ставить не следует? или если б, будучи от рождения слабоумным, пожелал бы иметь рассуждение о предметах возвышенных… и тут, стало быть, остановить тебя нельзя?
Но нет, ты не настолько неразумен, чтоб утверждать что-нибудь подобное. Ты соглашаешься со мной, что ни слона проглотить, ни малолетнему сыну в родительские панталоны облекаться, ни слабоумному о возвышенных предметах рассуждать — невозможно. Дитя прикасается ручкой к раскаленному металлу и обжигается — что было бы, если б над ним не бодрствовала тайно другая рука, которая от обжиганий его оберегает и предохраняет? Была бы погибель, была бы смерть… ты это понимаешь.
Но ежели ты это понимаешь, то должен понимать и то, что желания у тебя могут быть всякие: такие, которые приносят честь твоему уму и сердцу, и такие, которые не только чести тебе не приносят, но которых исполнение может быть сопряжено для тебя даже с опасностию жизни; такие, коих осуществление благовременно, и такие, которые могут быть удовлетворены лишь завтра, или через месяц, или через год, или даже чрез сто и тысячу лет. Кто судья в этом деле? Кто может разделить твои желания на категории, а сии последние на роды и виды? Не ты ли? Но ведь ты только можешь желать, а не анализировать… Кто же? Ответ на этот вопрос заключается в том определении, которое дано мною, желаниям вообще. Желания, сказал я выше, суть натуральные вожделения, представляемые на благоусмотрение… ужели этого недостаточно, чтоб вразумить тебя?
Не думай, однако же, чтобы я предлагал устройство особенной какой-либо канцелярии для разбора твоих желаний — нет, я далек от такой мысли, хотя, сама по себе взятая, она весьма почтенна. Я далек от этой мысли лишь потому, что канцелярия в сем разе наверное превратится в целое министерство, министерство же образует из себя пять отдельных главноуправлений, что, по нынешнему состоянию финансов, едва ли не будет для государства отяготительно. Итак, пускай канцелярия на этот случай заменится одним общим представлением о начальстве.
Ежели нет у тебя прав, а есть одни желания, ежели сии последние разнообразны и ежели, притом, канцелярии учредить невозможно, то ясно, что разбор твоих вожделений может принадлежать лишь начальству. Во-первых, оно стоит на высоте; во-вторых, одарено мудростию; в-третьих, наконец, может дать и не дать. Скажи, обладаешь ли ты хотя одним из сих качеств?
Таким образом, в конце концов пред умственным нашим оком образуются два предмета: с одной стороны — ты, Пафнутьев, предъявляющий желание, с другой стороны — начальство, могущее дать или не дать. В сих тесных обстоятельствах как должен ты поступить?
Должен ли ты последовать примеру столько раз упомянутого мною капитана Пафнутьева, который, бывало, как дорвется до начальства, так сейчас: фф… жж… зз…? или же обязываешься докладывать начальству тихо и просить себе милости?
Предлагаю тебе эти вопросы и внутренно самому себе удивляюсь. Ужели, говорю я себе, может найтись в мире человек, который бы давно сих истин для себя не решил? Или тебя в школах ничему не учили? или ты позабыл все выученное, и надо тебе оное повторить?.. Не долгие же плоды твоего учения!!
Займемся повторением.
Вначале земля наша была пуста — кто ее заселил? Звери свободно ходили из края в край — кто им надлежащие места определил? Приходили печенеги, приходили татары, мужей побивали, а жен уводили в плен — кто их победил? Фабрик и заводов не было — кто их основал? Просвещения не было — кто его учредил? Люди питались злаками, самые цари изволили лакомиться уткой с шафраном — кто надлежащие к питанию средства преподал и указал? Не было ни земских, ни уездных судов, а тем паче магистратов и ратуш — откуда восприяли они начало? Не было ни общественного здравия, ни общественного благоустройства, ни общественного спокойствия, не было ни мостовых, ни паспортов, ни такс на хлеб печеный и в муке, ни разделения говядины на сорта — откуда все это явилось?
Откуда? Кто?
Вот то-то, мой друг! Когда тебе рассуждать не следует — ты рассуждаешь; когда же, напротив того, остроте твоего ума ничто не мешает — ты оставляешь оную втуне! Не означает ли это, что ум твой развращен и пресыщен? что он, подобно желудку гастронома, требует не здоровой пищи, а пораженной тлением и разлагающейся?
Мало тебе напоминаний древнеисторических — укажу нечто из недавней, хотя и минувшей, практической твоей жизни.
Когда служитель твой оказывал тебе неповиновение и грубость — не на съезжую ли ты его отсылал? Когда крестьянин твой не платил даней — с чьею помощию ты его к исполнению обязанностей обращал? Когда тебе нужно было что-либо утаить, кого-либо обидеть и притеснить — к кому ты прибегал?
«А кто тебе помог сплутовать, когда ты строил мост и написал дерева на сто тысяч, тогда как его и на сто рублей не было?» — спрашивал некто Сквозник-Дмухановский одного провинившегося купца и тут же совершенно резонно отвечал: «Я помог тебе, козлиная борода!»
Вот о чем всечасно надлежит тебе вспоминать, Пафнутьев! а не смущать себя указаниями, которые предлагает высокоумный твой разум! Подумай: ведь разум твой глуп; он рассуждает помимо практики, помимо истории; а куда же ты денешься с практикой? куда спрячешь историю?
Ты говоришь: сова усматривает лежащего в кустах зайца, мгновенно налетает и, впиваясь в него одной лапой, другую держит наотмашь. Она наперед знает, что вспуганный заяц понесется с быстротой молнии, и рассчитывает, что не может остановить его неистовый скок иначе, как ухватившись простертою лапой за какой-либо встреченный предмет (для того-то она и простирает ее). Но увы! (это все ты говоришь) расчет ее не всегда верен. Случается часто, что, ухватившись за древесный сук, она не только не удерживает расскакавшегося зайца, но оставляет на суке свою лапу и впоследствии истекает кровью. Тем не менее (ты же продолжаешь), несмотря на подобные гибельные последствия и несомненные свидетельства о том истории, ни одна сова в мире до сих пор не останавливается подобными соображениями, но все они продолжают производить нападения на зайцев тем самым порядком, какой указывает инстинкт.
Другой пример: волк забирается ночью в овчарню. Производя это в ночное время и потаенным образом, он тем самым явно доказывает, что предвидит в будущем нечто не вполне для себя благоприятное. А предвидит он вот что: проснется овчар и не только помешает волку исполнить задуманное, но еще намнет бока, а быть может, лишит и жизни. Так оно и бывает. Тем не менее, говоришь ты, ни предвидение, ни даже уверенность не могут удержать волка в его стремлении; несмотря на очевидную опасность, он лезет в овчарню… и погибает!
Подобно сему, продолжаешь ты, и я, Пафнутьев, не знаю, что ждет меня впереди, но прав своих не отстаивать не могу…
Прекрасно.
Стало быть, ты волк? стало быть, ты хищная сова? Ты сам сознаешь, стало быть, что идешь в овчарню не открыто и при свете дня, но прокрадываешься ночью и потаенным манером? В таком случае, напрасно же оговариваешься неведением об ожидающей тебя участи: я могу предсказать ее тебе. Ты оставишь свою руку на том самом суке, который думаешь ухватить, и получишь казнь в той самой овчарне, в которой мечтаешь быть властелином!
Того ли ты хочешь?
Любя размышление, я иногда думаю: господи, что делается, что делается на белом свете! кто скажет наверное, с кем идти, куда стремиться, кого слушаться? Не слушаться — не могу (привык сызмалетства); но кого, господи! кого? Кто разберет, где похвальное, где непохвальное, что на пользу, что во вред, чему радоваться и чем печалиться? И должен сознаться, что результат моих размышлений таков: ничего не понимаю.
Оглядываясь кругом себя, что вижу? Статские и действительные статские советники громко проповедуют, что все сие надо уничтожить и сдать в архив, а тайные советники, внимая им, улыбаются! Почтеннейшие генералы с ужасом восклицают: как мы могли жить! как мы не задохлись! И, сказавши это, начинают в смешном и невероятном виде представлять, какая маршировка была! Пафнутьев прямо говорит, что он не Пафнутьев (кто же ты? уж не потомок ли того поджарого француза, которого в 1812 году спас от голодной и холодной смерти почтеннейший твой родитель и который впоследствии столь постыдно отплатил ему за гостеприимство?) и что ему надобно с кем-то покумиться! В одном журнале некоторый птенец (сказывают, даже дворянский сын) печатно высказался: никогда не прощу моей родительнице, ибо она уже тем меня унизила, что заставляла ребенком сосать грудь свою! На кого надеяться? В ком видеть оплот?
Заговорил ты, Пафнутьев, о правах — это так! Но подумал ли ты, о том, какую материю шевелишь? о том, например, что материя эта подобна навозной куче, которую чем более разрываешь, тем более от нее пахнет? Или ты мнишь найти в ней жемчужное зерно? Или ты обольщаешь себя мыслию: только бы мне свое получить, а насчет прочих поревную особо… Легковерный!
Бабушка Татьяна Юрьевна так на этот счет выражалась: «Положи ты мне, свет Николашенька, только один пальчик в рот, а там уж я сама всю твою ручку скушаю!» Незабвенная бабушка! сколько раз на дню я тебя вспоминаю, глядя на нынешних Пафнутьевых! Несчастные, они полагают, что как они легко покумились, так же легко впоследствии и раскумиться могут… Какая самонадеянность!
И ведь если б доподлинно жить тебе худо было — ну, тогда с богом! груби! а то вспомни, как ты проводил время, какими пользовался приятностями? Встанешь ты утром — умываться тебе подает меньший брат твой! захотел чаю — чай подает меньший брат твой! пожелал кушать — завтрак, обед и ужин готовит меньший брат твой! пришло время спать — постелю стелет меньший брат твой! одевает и раздевает — все тот же меньший брат твой. Твоего собственного труда было только — есть, пить, спать да протягивать руки и ноги. Каких же еще тебе якобы прав нужно? или ты подлинно захотел тех, которыми пользовался меньший твой брат? Так ли? точно ли ты их захотел?
Дети! нет гнуснее поступка, как отрекаться от самого себя. Один Пафнутьев говорит: я лыком шит; но ежели это и подлинно так, то следует ли объявлять об том всенародно? Не лучше ли было бы, если бы ты это скрыл? а если скрыть нельзя, то не умнее ли, если бы ты, не выставляя себя срамцом, напротив того, всем и каждому говорил: блаженно и лыко, которым я сшит… твори, господи, волю твою! Другой Пафнутьев повествует: предки мои в крестовых походах не были, а всё тарелки подавали! Но что же делать, мой друг, ежели крестовых походов не было, а были тарелки? и следует ли из того, чтоб ставить тарелки в укор? — Отнюдь. Предки твои действительно подавали тарелки, но они делали это любя и нередко получали за то лакомые куски. Зачем же ты забываешь о лакомых кусках и помнишь лишь о тарелках? Наконец, третий Пафнутьев продолжает: черт ли в том, что я Пафнутьев, коль скоро никаких дел мне решать не предоставлено! Так, мой друг, так! А проэкзаменовать тебя, так ведь ты и дел-то никаких, пожалуй, назвать не умеешь… решитель! И куда тебя, под стекло, что ли, посадить дела-то решать! вот удивление-то будет! вот утеха! Решитель!..
И ведь всякий секретно про себя думает: сем-ка отрекусь я от самого себя, может, никто не заметит! Вот так права!
Горько. Была одна доблесть: смирение, но и та досталась как бы исключительно в предел господину Аксакову, который хотя и старается, но успеет… вряд ли!
И еще говаривала бабушка: «Обманывать, свет Николашенька, точно что грех, а потихоньку можно. Я от покойницы маменьки сколько раз потихоньку делывала — ничего, сходило! Конечно, не без того, чтобы изредка и не потрепать, да ведь в нашем деле, свет Николашенька, за тычком и не угоняешься!»
Часто задумываюсь я над этими словами незабвенной бабушки и спрашиваю себя: ужели сия добрая хранительница моей юности, весь век свой бывшая образцом добродетелей, не только оправдывала, но и внушала ложь?.. Не может этого быть!
Так оно и выходит.
Если я захочу с чем-нибудь сравнить человеческую жизнь, то, конечно, лучшего примера не найду, как домашнее наше хозяйство. И та и другое до крайности разнообразны; и та и другое поглощают множество предметов самого противоположного свойства. Предметы эти, скучиваясь в одну массу, ограничиваются другими соседними предметами, утрачивают часть своих первоначальных свойств, занимают каждый свое место и в конце концов образуют так называемую гармонию. Валяется, например, на полу негодный лоскуток бумажки — добрая хозяйка поднимает его и мыслит: в хозяйстве он пригодится. И действительно, не проходит минуты, как бежит старший сын и спрашивает: «Мамаса! бумазки!» Попадается под руки дрянная тряпица, сальный огарок, обрывок старого мужнина носка — добрая хозяйка ничем не пренебрегает, все прибирает в особое место, ибо все это в хозяйстве может понадобиться. Маленькой Леле захотелось устроить куклу — старую тряпку и обрывок носка можно употребить на набивку ее; у маленького Пети насморк сделался — сальным огарком можно носик ему помазать! И вот таким образом в старые времена составлялись значительные состояния! Не то же ли самое замечаем мы и в жизни? — решительно то же. Есть средства, которые строгими моралистами хотя и осуждаются, но которые в жизненной экономии бывают не только пригодны, но даже необходимы. Почему? а потому просто, что средства эти, будучи употреблены во благовремении и обставлены целою совокупностию других соответствующих условий, не только утрачивают свой огорчительный для моралиста характер, но даже делаются как бы вовсе непредосудительны. Так, например, обман превращается в «потихоньку», присвоение чужой собственности — в «благоприобретение», обольщение чужой жены или дочери — в модное занятие ферлакурством! Кто и когда восставал против «потихоньку», против «благоприобретения», против «ферлакурства»? Никто и никогда!
Вот первое основание неизбежности того, что добрая моя бабушка разумела под словом «потихоньку». Но есть еще второе и третье основание.
Один штаб-офицер в минуту откровенности говорил мне:
— В 18** году, когда я командовал драгунским полком, то изрядно мошну свою поправил!
— Стало быть, вашество, это из казенного ящика-с? — спросил я его.
— А ты, может быть, думал, из носу? — отвечал штаб-офицер и, оставив вопрос без дальнейшего разъяснения, разразился веселым, громким смехом.
— Стало быть, вашество, секретно изволили? — продолжал я, все еще не понимая причины его смеха.
Но на это штаб-офицер даже и не ответил, а только тоненьким голосом передразнил: «Стало быть, вашество, секретно изволили?»
В то время я не понял этого изречения и долго, по простоте своей, думал: если штаб-офицер секретно лазил в казенный ящик, то, стало быть, он делал недозволенное, а ежели делал недозволенное, то, стало быть, обманывал! Теперь я все это понимаю: он просто действовал «потихоньку» — и больше ничего. Ибо что такое обманывать? Обманывать значит отрицать, говорить: «не знаю», когда знаешь, утверждать, что ты видел человека с двумя головами, когда такового отнюдь не видывал, и вообще вводить в заблуждение. Спрашиваю: вводил ли кого-нибудь в заблуждение штаб-офицер? — формально никого не вводил. Отрицал ли что? — ничего не отрицал, ибо никто у него ничего не спрашивал! Он просто говорил себе: «Я теперь в таком положении, что могу соблюдать права, но так как меня могут изловить, то буду соблюдать их потихоньку!» Вот и все.
Один известнейший либерал, когда я отправлялся в губернский город Семиозерск по делу о пререканиях, дал мне такого рода инструкцию:
— Вы, mon cher,[1] — сказал он мне, — действуйте больше посредством обещаний! Promettez-leur ceci, promettez-leur cela,[2] и когда приведете их к одному знаменателю, тогда…
— Стало быть, вашество, обмануть приказывать изволите? — спросил я, совершенно позабыв о штаб-офицере.
Так либерал мой даже побагровел весь от негодования.
— Кто вам приказывает обманывать? Кто вам рекомендует «обманывать»? — наскочил он на меня. — Ему говорят: действуйте потихоньку, а он «обманывать»! Обманывать? а? обманывать! Извольте, сударь, отправляться и действовать, как вам приказано!! Обманывать?!
Это второе основание.
А вот и третье. Почему обман вреден? потому что он производит соблазн. Я отрицаю, изобретаю вымышленные повествования, словом сказать, ввожу ближнего в заблуждение; лакей мой слышит это и рассуждает: ежели барин так врет, то почему же не начать врать и мне? И начинает. С этой минуты жизнь моя окончательно отравлена. Он будет утверждать, что я обедал, тогда как я не обедал; будет с испуганным видом восклицать, что в доме пожар, тогда как пожара никакого нет; наконец прибежит и скажет, что барыня разрешилась от бремени мальчиком, тогда как никакого разрешения совсем не последовало. Кончится это, разумеется, тем, что я сокрушу ему зубы или переломлю ребро и за это, по строгим нынешним порядкам, попаду под суд. Суд, с своей стороны, приговорит меня на поселение… вот плоды!! Но этого мало: глядя на меня и на моего лакея, и другие примутся за то же ремесло, и произойдет тогда нечто необыкновенное: все мы, сколько нас ни есть, будем друг друга обманывать. «Ты, брат, солгал!» — буду говорить я своему соседу; «да ведь и ты, брат, солгал!» — будет отвечать он мне… какая же польза от этого? Какое поучение? Напротив того, ежели я делаю «потихоньку», то никто ничего не знает, а всякий думает, что я ничего не делаю. Между тем я своего-таки добиваюсь и соблазна никакого не произвожу. Вижу я, например, что некто за мной примечает, — я погожу; вижу, что он отвернулся, — я опять за свое дело. И ежели тогда мой лакей вздумает облыжно обрадовать меня рождением неродившегося сына, то я с полным достоинством ему возражу: «Опомнись, мой друг, разве ты слышал, чтобы я кого обманул? бери, братец, пример с меня!»
Пафнутьев! ты, который мнишь себя высокоумным, — размысли об этом!
Сего числа пришел ко мне старший сын мой, Петенька, с обыкновенною своей просьбой: папа, дай ляльки! Я, с своей стороны, по обыкновению, начал доказывать маленькому шалуну, что от ляльки у него животик заболит и зубки испортятся. Но неопытный младенец на сей раз перехитрил опытного старца. «Мне бы, папаса, эту ляльку только в ручках подержать!» — сказал он мне, и едва лишь я успел удовлетворить его невинному желанию, как маленький хитрец эту самую «ляльку» мгновенно в моих глазах проглотил!..
Подивись, о Пафнутьев! практической мудрости невинного младенца!
В прежние времена жили мы между собой очень дружно. Никаких этих «якобы прав» не знали, а знали только, кому что принадлежит. И сообразно с этим обстаивали.
В то время все беды от нашей неукротимости на нас насылались. Виноваты мы были. Не то чтобы словом или ласкою, а больше все кулачищем этим да арапником… Однако и за всем тем средства изыскивали.
Начать с того, что все мы друг дружке либо родня, либо кумовья были. Хлобыстовские родня Дракиным, Дракины в свойстве с Расплюевыми, а Расплюевы чуть ли не приходятся внучатными самому Гвоздилову. Вот они стена стеной и стоят. Проштрафится, бывало, Дракин — сейчас к Расплюеву.
— Так и так — беда!
— Опять изувечил?
— И всего-то одну плюху… не понимаю даже, что с ним случилось: как закатился!
— Ладно.
Едет Расплюев к Хлобыстовскому, от Хлобыстовского к другому Дракину, от другого Дракина к Гвоздилову, всем говорит: так и так. Посудят, порядят между собой и определят: стоять.
Сейчас наведут это на них пушку — стоят. Пустят врассыпную картечью — стоят. Науськают шавок таких, что и в уши, и в нос, и в глаза вцепятся, — стоят. На все про все один ответ: знать не знаем, ведать не ведаем, а должно полагать, случилось с ним это от нетрезвой жизни. (Ты скажешь, Пафнутьев: ведь вот же, обманывают! а я тебе отвечу: нет, не обманывают, а оказывают лишь временное укрывательство проштрафившемуся сочлену.) Что ж бомбардиры-то наши? А вот что: попалят, попалят, увидят, что втуне, и разойдутся!
А прав не было.
Вторым обстоятельством, скреплявшим нас, было родство, так сказать, духовное. Все мы были люди, все человеки, все чувствовали свои слабости. Если виноват Хлобыстовский, виноват Расплюев, виноват Гвоздилов — могут ли они друг перед другом нос задирать? Ну, и выходила у нас тут дисциплина, не та дисциплина, которая нынче: слушай, дескать, меня не потому, чтоб резон тебе слушать, а потому, что я так вздумал, — а настоящая, естественная, так сказать, дисциплина. Потому как мы все во гресех равны, то если бы кто и пикнул — сейчас ему зеркало: смотрись! А так как смотреть нечего, то большею частью тем и оканчивалось, что пошумят, пошумят между собой, а потом и определят: стоять! А почему стоять? а потому, государи мои, что тронь из нас одного, куда ж бы девались все прочие?
Ну, и опять наводят пушки, опять напускают шавок — не шелохнемся, все как один! Что ж бомбардиры-то наши? а вот что: попалят, попалят, увидят, что втуне, — и разойдутся.
А прав не было.
Третье: не было в нас строптивости никакой. Как чувствовали мы себя во всем виноватыми, то моды-то эти надобно было бросить. Ну, и начальство тоже видело: люди, дескать, грешные, виноватые, что с них возьмешь! А мы между тем кто с барашком в бумажке, кто с поклонцем, кто со слезами… И так, государи мои, наплачем да наслюнявим, что не бывало, кажется, дела такого, которого бы мы на свой лад во всех статьях не обделали.
А прав не было!..
Так бывало в старое время. Посмотрим, каковы-то порядки завелись нынче.
Для сего стоит только оглянуться кругом. Оглядываюсь и что же вижу? вижу раздор, вижу распри, вижу рознь!
На днях иду по улице, встречаю Пафнутьеву дочь. Идет, это, стриженая, словно в старину наказанные девки хаживали, идет и под мышкой книгу-Бокль держит. Досадно мне, знаете, сделалось, потому что все-таки своя… Пафнутьева!!
— Ну-с, — говорю, — сударыня, гуляете-с?
— Гуляю-с, — говорит.
— Мамашенька с папашенькой как-с? либеральничают-с?
— Да что, — говорит, — мамаша с папашей! Вот крепостное право уж упразднили — может быть, и их скоро упразднят!
Какова-с?!
Иду далее, встречаю Пафнутьева сына; этот, напротив того, совсем как козел лохматый. Еще досаднее стало.
— Ну-с, — говорю, — гуляете-с?
— Гуляю-с, — говорит, а сам дерзко-предерзко в глаза мне смотрит.
— Как, — говорю, — папаша, в своем здоровье? либеральничает?
— Нынче, — говорит, — этакими-то либералами заборы подпирают, а не то чтобы что…
Каков-с?
Это по части родственных уз.
А вот и по части сословной.
Завелась у нас эта эмансипация. Начальство ее придумало, оно же и приказать изволило — не спорю! Надо, стало быть, исполнять. Кто исполнители? — Пафнутьевы. Каковы исполнители???
Не могу продолжать.
И после таких-то поступков поднимать речь о каких-то якобы правах?!
Сего числа был у меня отец Порфирий, прихода нашего иерей. Разговорились о нынешних обстоятельствах.
— Доложу вам, сударь, вот хоть бы насчет этих самых прав, — сказал мне почтенный иерей. — Сидели мы однажды у господина Дракина за столом, и как была у нас тут изрядная топка, то я, признаться, за этим самым столом и уснул. И что ж бы, вы думали, господин Дракин надо мной сделали? Припечатали-это к столу мою бороду и в ту ж минуту над самой моей головой из пистолета выстрелили… Так я, сударь, две недели после того собственныя своея слюны не мог глотать!
А прав не было!!
Из-за чего ты бьешься, Пафнутьев? из-за чего целоваться лезешь? — Поистине, это сюжет для меня отменно любопытный!
Поди сюда и давай беседовать.
Станешь ли ты служительские должности исполнять? — нет, не станешь. Для чего же ты утверждаешь и всенародно говоришь, что служительские должности не суть постыдны? — ты молчишь!
Станешь ли ты с служителями обедать, будешь ли служительскими лакомствами лакомиться, примешь ли участие в служительских удовольствиях, посадишь ли служителя с собой рядом в карету? — нет, не станешь, не будешь, не примешь и не посадишь. Для чего же ты говоришь, что сообщество служительское не есть гнусно? — ты молчишь!
Согласишься ли ты охотой идти в солдаты? чинить мосты и дороги? исправлять подводы? — нет, не согласишься. Для чего же ты твердишь, что это есть всякого прямой долг и обязанность? — ты молчишь!!
От дальнейших вопросов воздержусь.
Но, быть может, ты скажешь: все сие будут исполнять другие, а я только буду направлять?.. Так тебя и пустили!!
Да, дети! вы не знаете, какое время, какое ужасное время переживают ваши отцы! Вы даже не поверите, чтобы могло когда-нибудь такое время существовать:
Чтобы дети не уважали своих родителей.
Чтобы служители не слушались господ, а, напротив того, грубили им и даже дразнились.
Чтобы члены одной и той же семьи, вместо того, чтобы подать руку помощи, высовывали друг другу языки.
Чтоб мелких денег не было.
Чтоб крупных денег не было.
Чтобы вдруг целая масса людей оказалась ни на что не годною, кроме раскладыванья гранпасьянса.
Спите, милые! И пусть ангел-хранитель оградит даже сны ваши от представления тех горестей, которые, подобно ядовитейшим насекомым, изъязвляют и поядают отцов ваших.
А все ты, Пафнутьев! ты, ты, ты!
Ты начал с того, что не хотел бочки с водой на доме твоем поставить, — смотри же теперь, любуйся на дела рук твоих! И если бы ты еще доподлинно эту бочку не поставил, а то ведь только накричал, нашумел!.. Что ж вышло? А вот что. Первое, служители твои слышали, как ты кричал и шумел, и заключили, что, стало быть, шуметь и кричать можно. Второе, слышавши твои крики, они в то же время видели, что на тебя все-таки никто не посмотрел, а из этого заключили, что ты сечешь, и рубишь, и в полон берешь, а вперед, брат, не подвигаешься! Что малый-то ты, стало быть, дрянь! И первое взяли себе к руководству, а второе к соображению.
Другие-то, другие-то, покорные-то, за что тут страдают?
Верь, Пафнутьев, мне самому тяжело обращаться к тебе с упреком. Я знаю, что ты все-таки Пафнутьев и что твоя бабушка моему дедушке кумой была. Но я вынужден к тому, и вынужден следующим, совершенно несносным обстоятельством.
На днях мы с женой обедаем. Подают суп (стерляжьеи ухи, брат, мы нынче уж не едим: достатки не те), в супе волос.
— Это что? — спрашиваю я своего Личарду.
— Волос-с, — отвечает Личарда, да так ведь, каналья, любезно, как будто бы этому делу так и быть надлежит. Стерпел.
Подают жаркое, к жаркому салат (только сию роскошь себе и позволяем, да и то потому, что свои оранжереи есть), в салате червяк ползет.
— Это что? — спрашиваю я опять.
— Червяк-с, — отвечает Личарда.
— Червяк-то червяк, да зачем он сюда попал?
— Попал-с, — отвечает Личарда. Опять стерпел.
Подают пирожное, в пирожном мочалка.
— Это что?
— Мочалка-с.
— Зачем мочалка?
— Да что вы ко мне пристали!.. — Не стерпел…
На другой день следствие.
И таким образом каждый день. Скажи, Пафнутьев, статочное ли дело так жить?
Я добр; но ежели мне с намерением не дают есть — я свирепею.
Я добр; но ежели встречаю в своей постели битое стекло — я свирепею.
Я добр; но ежели на мое приказание истопить печку отвечают: «поспеешь!» — я свирепею.
Статочное ли дело так жить? — вновь спрашиваю я тебя.
А мы живем. Мы все, потомки бабушки Татьяны Юрьевны, так живем!
И не ропщем, а ждем помилованья.
Не далее как вчера читал я повесть о многострадальном Иове… ах, какая это книга! прочти ты ее, Пафнутьев!
Был вечер, на дворе гудела вьюга; сторожа разбежались (да вряд ли, впрочем, и приходили). Я крикнул: «чаю!» — но ответа не получил, ибо лакейская была пуста. Мы ходили с женой по опустелым комнатам нашего старого дома и рассуждали о том, сколько нужно иметь в наше время терпения, снисхождения и кротости; вдали раздавались голоса детей, укладывавшихся спать, и между ними голос старухи няньки, которая, без всякой робости, кричала: «Цыцте вы, пострелята! и то уж из милости паскудникам вашим служу!» В это время взоры наши упали на книгу об Иове.
Результатом этого чтения было то, что мы вдруг как бы помолодели. Откуда взялась бодрость, надежда, уверенность… даже об чае забыли!
— Ты видишь, мой друг, — говорила жена, — если стада отнимаются, то они же и опять посылаются; если рабы разбегаются, то они же и опять возвращаются! Стоит только подождать…
— Стоит только подождать, — повторил я в сладкой задумчивости.
И затем весь остальной вечер мы были веселы, а за ужином даже вспомнили одного веселого соседа, который всякий раз, как что-нибудь ест, предлагает себе вопрос: а ну, Петр Петров, отвечай: подлинно ли ты галантир или битое мясо ешь? И сам же себе отвечает: нет, не галантир и не битое мясо ты ешь, а ешь ты, Петр Петров, последнее свое выкупное свидетельство!
И еще утешило нас с женою вот что: Пафнутьев наш хоть о правах и толкует, однако, коли есть в надежде рубль серебра стибрить, так он тоже малый не промах. Вот хоть бы онамеднись: собрались милые люди вкупе (всё для тех же «якобы прав» своих), а об чем же сперва-наперво речь повели? А вот об чем: ты, говорит, получи жалованья тысячу рублев, и мне предоставь тысячу рублев, и ему тысячу рублев… И так это занятно у них вышло, что даже прохожие и те удивлялись: какие такие земские деятели собрались? Сказывают, иным по пятнадцати целковенькнх отсчитали — и теми не погнушались, взяли… Хвалю!
За что хвалю? за то и хвалю, что, значит, молодцы, — значит, не все еще пропало… Не смотри, дескать, милый человек, что я о правах болтаю, а покажи мне десятирублевенькую…
Хвалю!
Но и за всем тем все-таки грустно. Поймут ли Пафнутьевы или не поймут, а время не ждет. Оно неумолимо посекает и виноватого, и правого, и строптивого, и покорного.
Дети, ужели оно не пощадит и вас?