22 сентября — 5 октября 1993 г.

22 сентября — 5 октября 1993 г.

В этот день, озаренный небесным огнем, солнечный и ярый, не разум и не чувства бросили меня в гущу событий, не ноги привели на сверкающую тысячами белых щитов Калужскую (по старому наименованию — Октябрьскую) площадь, и не друзья-товарищи, а лишь Провидение Божие. Конечно, знал я и о времени, и о месте сбора всех, кто имел свои счеты к режиму, знал. Но еще с вечера твердо решил — не пойду, нечего мне там делать — опять обманут, опять предадут, как предавали многажды. Чего скрывать, не минины и пожарские сидели в Доме Советов. Всё так, но других-то не было — не было настоящих, своих, русских там, а ежели и были — баркашовцы да приднестровцы — так не их голос решал дело. Вечер накануне я провел в расстроенных чувствах. И было от чего горевать — 2 октября 1993 года в серые и унылые небеса поднимались над Москвою столбы черного дыма. Центр Москвы походил на оккупированный многочисленным врагом город. Весь день ходил я кругами и не мог пробраться на Смоленскую, все было перекрыто — каждый переулочек, каждый дворик был загорожен. И не как-нибудь стояли бравые ребята в касках, с дубинами и автоматами, а плечом к плечу, да в три-четыре ряда, да через каждые сто-двести метров новое кольцо — то ли владимирских пригнали, то ли курских — в самой Москве уже не хватало ни войск, ни милиции, ни ОМОНов со спецназами, чтобы сдерживать народ.

А на баррикадах жгли костры. Тащили все подряд и жгли. Унылая была картина. И было тихо, угнетающе тихо. Еще два, три, пять дней назад на подступах к Дому Советов шли жестокие рукопашные бои — на один удар старческой клюкой сыпались в ответ тысячи зверских по силе ударов прикладами, дубинами, кулаками, ногами. Стражи порядка усиленно отрабатывали «спецпаек», нипочем не жалели «красно-коричневых» старушек и ветеранов, что выходили защищать еще ту, старую свою Победу, выходили да и ложились костьми на мостовую под ударами сынов да внуков. Плохо проинструктированный ОМОН, со всеми спецназами кряду, заодно бил смертным боем и журналистскую, репортерскую братию, дубасил, пинал, ломал и кровавил не токмо российского нашего брата-борзописца, но и иноземного его коллегу — только трещали и лопались головы да камеры, только хруст костей стоял. Тех, кто еще мог бежать от стражей, загоняли в метро, добивая на эскалаторах. Упавших пинали для острастки, топтали, а потом забрасывали в машины и вывозили в неизвестном направлении — то ли в застенки пыточные, то ли сразу в землю, где-нибудь подале от Москвы, кто сейчас копать да искать станет? Никто! Но это было.

А 2-го числа октября месяца избивали да убивали только там, у баррикад. За оцеплениями многотысячными царили тишь да благодать, лишь переминались усталые «ратники», недовольно поглядывали из-под касок на народишко, из-за которого их томили в цепях да вяло отбрехивались от старушек-агитаторш, что пытались усовестить «внучков». Старушки не жалели себя, до хрипоты твердили и про одну родину, и про то, что все русские… «Внучкам» было плевать на агитацию и на самих старух, им хотелось если уж не в дом родной на побывку, то хотя бы в казарму. У «внучков» все эти «москвичи проклятые», которые никак не хотели тихо работать себе да посапывать в две дырочки, вызывали раздражение. Старушек было мало. А по Новому Арбату двигались туда-сюда огромные, равнодушно-жующие, пестрые толпы с влажными и отсутствующими глазами. Всем было на все плевать, сто раз плевать — окружай всенародно избранных, мори их голодом, верши чего хошь, оцепляй чего не лень, бей и убивай, кого следует — плевать и еще раз плевать! Эти сытые толпы с уже не русскими глазами навевали уныние еще большее, чем бронированные цепи автоматчиков. Добивал контраст: старушки и ветераны у цепей, редкие парнишечки и женщины были как-то бедненько, простенько одеты, потерты да исхудалы, с тенями и желваками на лицах, полуизможденных, тревожных. А в толпах ходили всё сытые Да холеные, упитанные и отнюдь не бледные. Толпам было хорошо, и потому им ничего больше и не надо было. Ветеранам и старушкам хотелось чего-то большего. Никому ничего не надо! Эти слова в последние годы стали нашей национальной поговоркой. Никому. Ничего. Не надо. День был загублен.

Душа рвалась туда, к баррикадам, на которые с оцепенелой тупостью бросали то поливальные машины, то желтые бульдозеры, то рати омоновцев. Но на баррикадах сидел люд крутой и тертый, атаки отбивали, справлялись. Железными чудищами стыли в унынии бронетранспортеры с задранными стволами, сновало множество желтых, синих, белых машин с мигалками, сотни мини-раций тряслись в красных руках озабоченных милицейских чинов и «военачальников», гудело, сопело что-то, сигналило, и беспрерывно, впустую суетилось, суетилось, суетилось… будто в идиотическом авангардистском фильме маразматического абсурда. Никому ничего не было надо! Вот и всё. А черные дымы ползли в небо, огромными, мрачными, извивающимися свечами. Жгли толь, покрышки, резину всякую. Дважды обходил я огромное, ощетиненное стволами внешнее кольцо, пытался проскользнуть к восставшим двориками — один паренек присоветовал, мол, только что сам оттуда, два раза туда-сюда ходил. Не тут-то было! В дворах, будто сошедшие с видеолент американских боевиков сидели, стояли, топтались совсем уже не похожие на русских, вооруженные до зубов, закамуфлированные, замотанные до глаз зверовидные головорезы — спецназ, а какой, разве разберешь, когда их столько развелось. При приближении к ним, головорезы вставали и делали шаг вперед, эти уже не предупреждали, они готовы были размяться, скучно им было. А мне казалось почему-то, вот отдежурят свою смену, получат за сиденье и топтанье, за крушение челюстей и избиение старух свои доллары, переоденутся — и вольются в сытую, жующую толпу на Новом Арбате или тысячах таких же «арбатов» по всей Расеюшке и будут ходить толпой туда-сюда, холеные и кормленые, с нерусскими отсутствующими глазами. И расстраивался еще больше — где Русь? где люди русские? где защитники земелюшки родимой и воины ее праведные? неужто все повывелись, да выстарились в этих вот бедненьких и простеньких старушек и ветеранов с палками и обвязанными веревочками очками? Тоскливо было в тоскливый этот день.

Дважды пробирался я к Дому Советов. Но там было тихо. Поблескивали смертным блеском валы страшной спирали Бруно. Стояли ряд за рядом, шеренга за шеренгой не просто «внучки», а отборные мордовороты, будто всех «качков» со всей России собрали да в броню вырядили. Стояли, но пройти было можно — восемь колец насчитал я, петляя дворами да проулочками. Но в самом окружении Дома Советов стояли уже наглухо, как вокруг Смоленской, плечом к плечу, броня к броне, и БТРы, и грузовики, и машины поливальные, из коих вдруг высыпали отделения бойцов и начинали ноги разминать, дело виденное еще и первого, и девятого мая. И все с противогазами наготове. Судя по всему белодомовских сидельцев собирались поначалу тихо и мирно травить газами, без пальбы и танков. Правда, на каждого баркашовца и приднестровца, коих окрестили «бандитами» и «боевиками», в Доме Советов приходилось по тридцать женщин да детишек. Но, видимо, режим эта мелочь не смущала — лес рубят, щепки летят. Ходил я, бродил — пока не заподозрили в чем-то подрывном, да не погнали от «объекта». Но тихо, лениво погнали, не от сердца, а по «долгу службы». Никому ничего не было надо! И этим мордоворотам ничего не было нужно. Ни стрелять, ни ругаться со старухами, ни подыхать от случайной пули даже и не «боевика» вовсе, а одного из подпитых своих — это, конечно, позже, но все равно — им не было нужно. Им были нужны только те самые баксы, что им наобещали. И все! Эти тоже были из сытой и жующей толпы.

Вернулся я на Новый Арбат, когда уже начинало темнеть. На парапете подземного перехода, под нелепым и синим глобусом, знакомым всем, стоял Аксючиц и призывал пять-шесть десятков старушек, ветеранов и изможденных парнишечек к спокойствию. Он поведал, что случилось с утра на Смоленской. Народ собрался на митинг, хотели идти к Дому Советов, нагрянули каратели, завязалась рукопашная, садистски избили выхваченного из толпы учителя, пинали поверженного, добивали дубинами. Потом один из карателей вынул пистолет и дострелил умирающего. Позже убили парнишку, который бросился на выручку.

Пролилась первая кровь

Теперь должна была последовать анафема — недаром ведь Патриарх грозился проклясть первых, проливших кровь. Кровищи и до того дня пролилось много — с 22-го числа лилась она и лилась. Но не было доказательств, не было — сотнями, тысячами народ попадал в больницы с черепными и прочими травмами, избитый и израненный, да, видно, врачам по Москве особое распоряжение было выдано, не свидетельствовать пострадавших… ну, а сколько трупов вывезли да схоронили в заброшенных карьерах, прудах, оврагах — одному Богу известно, работали до самого ослепительно светлого воскресения 3 го октября профессионально, замывали следы, даже поминавшиеся западные борзописцы и их операторы, избитые да изувеченные у метро «Баррикадная», видно, из любви к демократии и демократическому режиму помалкивали. Такая вот демократия! А ведь снимали всё, снимали все дни подряд, с 22-го сентября по 6 октября и позже, снимали тысячами камер, я все видел своими глазами, индикаторы камер, эти красные глазки, горели круглосуточно отовсюду: снизу, сверху, слева, справа, изо всех щелей.

Вот такая демократия!

Наверное, чтобы увидать всю правду, надо, чтоб тоталитарист-диктатор какой-нибудь пришел к власти. Демократы-лицемеры не показывают. Ну да Бог… прошу прощения за святотатство, с ними, конечно же, не Бог, а их отец родной и хозяин — дьявол, вот и пусть так будет, дьявол с ними! Поговорил Аксючиц, поговорил — да и уехал. А дымы всё стояли. Страшные, черные дымы над Москвой — вестники нехорошего.

Приехал я домой удрученный и мрачный. Больная мать сидела в кресле и ничего не слышала, считала удары сердца:

«Один, два, три… тридцать…» И всё. Тридцать ударов в минуту. Сердце совсем отказывало, она была бледной, отечной, с посиневшими губами. Но вызывать скорую или ехать в больницу категорически отказывалась, это еще больше угнетало меня. Я не мог разорваться. Я не мог ничего поделать — ни здесь, ни там. Дважды врачи-изуверы из ее поликлиники заставляли ездить к ним на прием, еле живую, задыхающуюся, теряющую сознание, с тридцатью-то ударами, пульсирующей тонкой ниточкой. Спецы! Мразь! Это были они же, порождения «нового порядка» — сытые, тупые, жующие, им ничего не было надо. Но мы верили им, ибо кому же еще было верить — врачи, клятвы Гиппократа… все в прошлом. Теперь «новые русские», гангстеры в белых халатах, новые реалии нового бытия — «процесс пошел», как говаривал один плешивый иуда. Мать держалась. Не хотела оставлять дома. Да и какой это возраст, семьдесят, обойдется, ведь еще две недели назад ходила да бегала.

Выслушав упреки жены, развел я руками. Я ведь не мог влезть в сердце матери, заставить его биться быстрее, сильнее, я не мог подключить своего сердца. Я мог только вызвать скорую. С гнетущими тревогами, нервный и усталый включил я телевизор и просидел в кресле до полуночи, ожидая, что вот выявится вдруг на экране благообразный лик Алексия Второго и предаст Патриарх анафеме убийц, как и обещал. Еще верилось Патриарху, казалось, верховный пастырь всех православных это ж все-таки не трибунный обещальщик, готовый хоть на рельсы лечь, хоть еще чего покруче загнуть. Не выявился, не проклял. А своевременно сказался больным. И еще горше стало от этого — никому ничего не надо! И вот тогда пришло ко мне совершенно четкое… нет, не осознание, не предвидение, а знание — предадут. Сразу припомнились мрачные, холодные, дождливые и гадостные дни после знаменитого президентского указа, когда, казалось, из самого ада выползли черные, беспросветные, колючие тучи и закрыли собою Москву. Это был знак.

Страшный указ.… И страшная чернота, мразь, слякоть, холод, ураганный ледяной ветер в столице. Возрадовалась преисподняя и дохнула своим леденящим дыханием, погрузила в предбытиё свое град вавилонский. И отвернулся Христос от погибающей блудницы—ни лучика солнца, ни просвета… а только мерзость и уныние мрака. Я ходил в те дни в Дом Советов, смотрел, слушал, видел всех. И уходил. Камень лежал на сердце моем. И непонятно мне было, почему туда столь отчаянно рвется Проханов, проклинавший совсем недавно губителей Союза — всех этих депутатов, Руцких, Хасбулатовых. Нет других. Один ответ. Других не было. Или сейчас или никогда. Поле Чести! Время не даст другого шанса. Но предадут они поверивших в них. Нет, я не верил тогда, что предадут. Просто тревога душила мою душу. И когда подступы к Дому закрыли, я приезжал туда. Я стоял во мраке на безлюдном мосту.

И ветер, Ураганный, ледяной, мокрый ветер бил в спину, толкал вниз — в мертвенные волны отравленной реки.

И прибивались стайками и поодиночке люди с плащ-палатками, укутанные, с вещмешками, и спрашивали одно — как пробраться ТУДА?! Я показывал им, Но сам я не шел ТУДА. Я стоял под хлещущим Дождем и видел не мрак… а смеющиеся, довольные лица — они пришли к власти тогда, в августе девяносто первого, когда сердце щемило от острейшей боли за Россию. Они убили мою Россию—как бы она ни называлась, Союз, Совдепия, плевать, вывески не имели значения, вывески тленны, все идеологии выдыхаются, отмирают, а Держава остается, будь Сталин хоть трижды коммунистом, он не разрушил Империи, он упрочил ее, выбив крепкой ногой табурет из-под палачей Русского народа, расчленителей и «бешеных псов», мне плевать на вывеску, страна жила, блюла границы, не давала себя в обиду, шла к просветлению, к возрождению, богатству и славе, и все бы эти вывески сгнили бы, и никто про них не вспомнил бы никогда, ибо Империя выше червей-паразитов, изгрызающих ее. Она должна давить их, не спрашивая их имен, ибо низки и мерзки — они остановили естественный ход Истории, они обманули всех, сказав, что борются с коммунизмом, они не убили большевистской мерзости ни вокруг, ни в самих себе, но они убили Россию. Они — и Хасбулатов, и Руцкой, и иже с ними, все, сидящие в блокадном Доме, все депутаты проголосовали за расчленение Родины, за тайный сговор в проклятой навеки Беловежской Пуще. И это они смеялись тогда, они были довольны. И пусть раскаялись они, пусть! Раскаявшийся убийца все равно остается убийцей, жертву его не воскресить и событий вспять не повернуть. А народ шел, шел в Дом Советов. Народ видел Президента Руцкого, взявшего на себя бремя власти. Народ слышал: «Я не выйду отсюда! Я не выйду отсюда живым!» Время стирает старые боли и обиды. Да! Боль и обиды можно простить, забыть. Но нельзя поверить. Очень хочется, ведь это шанс, это кивок удачи, единственная возможность вырваться из оков колониального ига. Но предадут вас, и падете еще ниже! Нет, я не верил тогда в предательство. Человек живет надеждой. Я стоял на мосту и смотрел во мрак — Белый дом был черен и мрачен, он был такой же, как эти адские, черные, колючие тучи. Но внутри него горели свечи, я знал. И эти свечи могли осветить Россию, разорвать мрак над нею. Могли…

Еще тогда, будто в злом предзнаменовании, «белый дом» был Черным Домом. Мы изменили себе сами, вслед за теми, кто всегда изменял всем и повсюду. Белый Дом! Им хотелось жить в своей, хоть маленькой, плохонькой, бедненькой, но «америке». Им не хотелось жить в России. И они начали называть себя на «американский» манер префектами, мэрами, президентами… Они думали — вот переименуют все вокруг в офисы, департаменты, супермаркеты… и станет все как там, пусть хуже и плоше, но, главное, чтобы как там! Плебеи… Но они заставили нас называть себя так, как им хотелось, и все вокруг называть так, как и им желалось. Магия слова! Наш «Пентагон», наш «сити», наш «белый дом»… С такой же суетной поспешностью и блеском в глазах давным-давно, наверное, вожди всяких там папуасов угодливо перенимали все от своих белых господ-колонизаторов. За вождями была первобытность. За нами тысячи лет культуры. Не все, правда, об этой культуре слыхали. Наши вожди не слыхали. Плебейство, холуйство, смердяковщина. Идти в «белый дом»? Защищать «нашу молодую демократию»?! Мрачные мысли навевал ледяной ветер. Что там, у Руцкого было в голове, ежели говорил он о двух вещах несовместимых: о России и о «молодой демократии», ради которой нам, мол, надо бы и жизни положить. Нет, — выбери что-то одно. Или ты с демократией и «мировым сообществом», губящим Россию. Или с этой гибнущей Россией, с ее народом, истребляемом демократами. Не служи двум господам — бить будут. И все же это был подвиг. Подвиг не от осознания, подвиг с перепугу — их отменили, запретили, и парламент, и спикера, и вице-президента — подвиг отчаяния, когда уже не просто приперли к стенке, а когда выбросили за борт. Ну а пока еще не припирали и не выбрасывали? Что, надеялись ужиться? О России думали? Или о «молодой демократии» под патронажем настоящего, а не холуйско-лакейского Белого Дома?

Стоял я на мосту, продрогший и заледеневший. Мог пойти ТУДА. А мог и не пойти. У меня были отступные пути. А они говорили, что «живыми не выйдут». Тогда еще никто не знал, кто выживет, кто не выживет — все под Богом ходим. Еще в далеком детстве, помню, насмотримся мы с друзьями-ребятишками фильмов про «подвиги разведчика» и прочих, и ну друг дружку просвечивать: «а ты б выдал под фашистскими пытками, предал бы?!» Тогда все ребята в эти игры играли. И отвечали одни: «Не знаю, держался бы, пока мог…» И верил я им. Но говорили другие пламенно и пылко:

«Ни под какими пытками не выдам! Ни за что не предам!» И знал я — предадут, именно эти предадут. Слишком пылко и пламенно говорят, слишком много блеску в глазах. Некоторые сокрушители и губители России, сдуру выпихнувшие к власти русофобов-демократов, рвали потом на головах остатки волос: и Юрий Власов, и Станислав Говорухин… Им верилось. Творили, сами не ведая, что творят, хотя не в лесу жили, могли бы полистать кое-какие издания да газеты. Нет, куда там. Но этим верю, пусть замаливают грехи с чистым сердцем. Простому и прямому генералу Макашову верю. Этот не вихлял, знал — Держава одна, И не «демократическая» она, не «коммунистическая» и еще какая-то. А просто Родина, которую надо защищать от врага. Он не искал отступных путей. А кто искал? Я помню, как метался по площадям и заводам Ельцин, как взывал тщетно к работягам да прохожим, не слушали, не хлопали, посмеивались со злым прищуром… А в Кремле голоса считали, кто доверяет, кто не доверяет. Искрутился спикер, извертелся, мог дожать, но не дожал, маленькую лазеечку назад для себя оставлял, думал, после такого урока будет вытянутый им из почти уже свершившейся отставки президент тише воды, ниже травы. Да просчитался, слишком много ходов прокрутил-нагадал, там, где только два были: «да» и «нет». Играл в «законность», будто не знал, с кем играл. Все знал! Отступные пути готовил. Как комиссары гражданской — выскочат из окопа, завопят «вперед, товарищи!», взмахнут картинно маузером, все «товарищи» так и бросятся вперед… а они — в окоп обратно.

И при всем при том это было сопротивление. Хоть какое-то сопротивление разрушителям-колонизаторам. А потому уже — подвиг. Вот и пошли, прощая все прежние преступления врагам своим, пошли под их знамена настоящие Русские парни Баркашова, приднестровцы, казаки. Они поверили. Поверили, хотя знали не меньше моего. А знание было простое: старые грехи долой, будто не было их, встал за Россию, значит Русский, все позабыть можно, но… Были мы там, были, ждали — вот сейчас тем, кто поверил, тоже поверят, выдадут хотя бы на пятерых, на десятерых по автомату или уж, на худой конец, по «Макарову». Не выдали. Значит, поверившим — не поверили. Правильно, всякие бывают, и подосланные, и провокаторы разные, но так те, ежели потребуется и свои стволы пронесут. Не поверили! Почему? Отходные пути мостили. Вроде бы, вперед! За Родину!.. но из окопа, в котором потайные траншейки ведут далеко-далеко от поля боя. И все равно это был подвиг. Говорят, только глупец бросается в огонь, очертя голову, а умный всегда, идучи в атаку, знает, куда при отступлении бежать. Тогда так бы и сказали: «Уйдем, коли совсем прижмут, но уйдем продолжать дело»! А сказано было: «Живыми не уйдем!» И потянулись на клич такой люди Русские, честные, бескорыстные, простые и верящие слову. И… Но это потом. А в те хмурые дни я стоял под хмурым небом и думал о «молодой демократии» и ее защитниках. А на подступах народ били. Изо дня в день. Народ-то простой все, пенсионеры, подростки, женщин много, они не знают, что надо не под флагом и не кучей, а по одному, будто бы мимо, врассыпную — тогда и пройдешь. А они кучей, как при старом режиме, когда стражи порядка еще охраняли шествующих. Ныне шествующих били беспощадно, как завидят группку возле метро или подале, так и бегут бить. И всегда карателей было больше, это как-то даже путало: где народ-то? может, вот эти ражие молодцы в форме и есть народ, их большинство. Горькие были дни. И тягостные.

О тех днях отдельно писать надо— каждый день— роман, и то не вместятся все судьбы.

И давило что-то черное, гнетущее — всех давило, у кого хоть что-то в голове было. С экранов — истерическое давление, мол, окопались «красно-коричневые» коммунисты, враги демократии, сидят и смертные приговоры подписывают, списки черные составляют — сами себя демократы пугали до чертиков в глазах, а народ слушал, жал плечами, да думал втихую, хоть бы вас, дармоедов, побольше включили в эти самые списки! Два пресса, два давления. С одной стороны верхушечно-телевизорное, визгливое, запугивающее, вопящее, трясущееся и исходящее от страха и злобы желтопенной слюной, а с другой стороны — народное, тихое, безмолвное, необъемное и потому тоже страшное, а посреди… вернее, сбоку — жующие толпы с пустыми нерусскими глазами. И бронетранспортеры, пулеметы, автоматы, каски, щиты, дубины, камуфляж — будто вражий десант несметный высадился посреди города и ждет команды. Давило. И все равно душа воспаряла, ведь хоть и безоружные против сотен тысяч стволов, хоть и наверху невесть кто и откуда, хоть и неразбериха, растерянность, суета, а все-таки — вот оно, впервые, против нерусей заморских за землю святорусскую. Не идеальные заступники. Но нашлись. И встали богатырской заставой не где-нибудь на дальних рубежах, а там, куда враг подступил, даже и не подступил, а в самом его логове! И светлее становилось во мраке и холоде. И вот сидел я 2-го октября, в день начала Народного восстания в Москве, до полуночи перед вражьим ящиком, — ждал слова Патриаршего. И не дождался. Никому ничего не надо! И вот тогда я понял, нет, узнал — предадут. И заклялся хоть убей, не ходить никуда. У меня дело. У меня дом. У меня мать больная — сидит, ждет, когда сердце остановится. Тридцать ударов! Одна нога в пустоте уже… А перед моими глазами стояли черные дымы на Смоленской. И уже знал я, что сведут все опять ни к чему, как во время игр в «доверие-недоверие», потому что нет у нас сейчас ни Мининых, ни Пожарских, не родила их земля наша. А если и есть где-то — не дойдут, не поспеют. Все впустую. Так и лег, угрюмый и мрачный.

Так и встал — мрачный и угрюмый, с неприкаянностью в сердце. Матери моей, Марии Николаевне, стало получше малость, чуть порозовела даже, хотя и пульс не участился, и сердце сильнее не забилось. Но глаза ожили немного. А я бродил из угла в угол мертвый душой и неприкаянный. Потом взял жену, да и поехали мы куда глаза глядят, по Москве колесить. Но только не туда… только не туда! Изъездили мы немало, истоптали ноги, мыкались, мытарились уже оба, ибо заразил я и ее неприкаянностью и унынием. И сами не заметили, по какой-такой кривой, как выбросило нас на Калужскую, прямо через патрули милицейские и армейские, которые просеивали народец еще на станциях метро. Выбрались мы в сияние солнечное, в ярый, озаренный небесным огнем день, в сверканье щитов и касок.

И сказала мне моя Нина Ивановна:

— Будет дело. И сказал ей я:

— Не посмеют.

И поняли мы друг друга.

Это тогда, в первомайский денек, заманили демонстрантов в ловушку, тысяч восемьдесят заманили, да устроили побоище лютое. До того людей забили-затравили, что пришлось тем, жизни спасая, взламывать мостовую булыжную и пускать в ход «оружие пролетариата». Насилу отбились тогда. Но уже 9-го мая, когда вышли четыреста тысяч, огромной живой рекой, с флагами: «Русские идут!», не посмели встать на пути. Видели мы тогда с Ниной Ивановной, как таились по всем дворам и подворотням каратели, как стояли там без числа и счета спецмашины да броневики, видели и противогазы… посреди Москвы, у всех, но не случайно! Орды, орды и орды таились по закоулкам, выжидая знака к расправе над людом московским. Но не посмели. Слишком уж много народу вышло. Слишком уж открыто и прямо шли русские люди, не пряча своих боевых наград еще за те, военные победы. Слишком много объективов сияло — на каждом столбе фонарном по пять фотокорреспондентов сидело, из каждого окна по Тверской камеры торчали — ждали крови, ждали боя. Но не посмели тогда, в святой день, поднять руку на ветеранов Победы, побоялись, видно, что встанет Россия и сметет колониальную администрацию — ведь хуже горькой редьки надоели всем демократы, само словечко-то непотребное «демократия» в грязное ругательство превратилось и произносилось в люде российском не иначе как «дерьмократия», да еще с добавлениями: «хреновая, поганая, долбанная» и похлеще.

Позвал бы Руцкой из своего малого «белого дома» не «молодую демократию» защищать, а матушку Россию, миллионы бы к нему пришли. А он по старой демократической памяти — все «демократия» да «демократия». Боевой генерал! Хотя к тому времени, к концу сентября да к 1-му и 2-му октября телевизионные гарпии вопили с ужасом в своих выпученных глазах-сливах, что, мол, уже и не Руцкой с Хасбулатовым бал правит, а какие-то страшные, фашистские «красно-коричневые боевики», что взяли они полную власть над бывшим, по их счету, вице-президентом в придачу со спикером (будь оно неладно это иноземное словечко).

Итак, 9-го не посмели. Про это я и хотел сказать. И сказал. Но кривил я душой на счет дня сегодняшнего, в котором стояли мы под ярым солнцем. Ведь знал, после вчерашней бойни и осады не то что посмеют, а по стенам размажут! И потому послал я любимую и ненаглядную домой. От греха подальше. Женщина она горячая, жаждущая везде и во всем справедливости. Одним словом — казачка, не чета нам, москвичам, привыкшим к мерзостям и гнусностям. Я видел, как она закипала, расходилась, один вид тысяч щитов и дубинок действовал на нее словно на быка красная тряпка. И сказал я ей:

— Поезжай домой, за Марией Николаевной присмотришь. А тут всякое может быть, я-то тебя знаю, еще углядишь, где чего не так, да проломишь башку какому-нибудь милицейскому чину вместе с каской, а мне потом тебе передачи носить.

— Тогда пусть лучше на месте убивают. — ответила жена. — Это ж надо, вышли с палками на старух и баб!

— С тобой все ясно, — успокоил я ее

Нина выдала мне целый букет напутственных советов, зная, что тянуть меня домой уже бесполезно, ничего не выйдет. Но не ушла. Обошли мы с ней всю Калужскую, встали у начала проспекта — и увидали такое море людей, что головы закружились. Карателей были десятки тысяч. А народу— сотни! И вот тогда понял я, что не ноги меня приволокли сюда, и не жена, а Божье Провидение, и что идти мне с моим народом туда, куда он пойдет, а убивать будут, значит, судьба. И еще раз послал я Нину Ивановну домой. И сказала она, что поедет, вот только постоит малость, подышит свежим воздухом, поглядит на народ. Потому как права она была — это шел именно Народ. А подругам дням по улицам сновали толпы. Народ он сразу виден. Его не перепутаешь с толпой. И стенами, стенами, стенами в сотни метров белели огромные щиты, вся площадь — огромная масса людей в обрамлении сверкающих щитов и касок. По телевизорам желтые пропагандёры нам показывают на состряпанных ими «патриотических» митингах беззубых уродов, снятых особым приемом, полубезумных старух, матерящих всех подряд, прибившихся бомжей. И впрямь прибиваются к Народу всякие. Но не они есть Народ. Лгут мошенники телевизионные, им за это платят.

Чтобы прикинуть, сколько примерно собралось в поход на «белый дом», залез я на парапет черногранитный, и поразился: ни конца, ни краю людскому морю. Глазомер у меня надежный, в армии служил в мотострелковых частях, совершенно точно знаю, как выглядит рота, как полк, как дивизия, знаю и сколько в каждом подразделении народа и на какой площади уместиться могут. Вот и разбил я море человеческое на квадраты да прямоугольники, вперед, назад — сколько глазу далось на подсчет: за пятьсот тысяч — а дальше не видно было. И спрыгнул я тогда с парапета. В третий раз направил жену домой, за матерью присмотреть и себя поберечь. А самому надо было пробиваться в голову колонны, иначе и не пробьешься!

Народ восстал.

Пока я в унынии терзал себя, обуреваемый тревогами и предчувствиями. Народ восстал. Это было сразу видно. Люди шли плотно, сцепившись руками, под знаменами и транспорантами, под синим, безоблачным небом и ясным солнцем. Сам Господь Бог с небес подавал знак. Это Он разогнал мрак черных туч преисподней. Это Он, а если и не Он сам, то Архистратиг Небесного воинства Архангел Михаил вел народные полки — безоружные, но вооруженные самым сильным оружием — Правдой, вел по земле Русской. И уже ощущалась какая-то неуверенность и робость, даже растерянность в лицах «стражей порядка». Да и сами лица здесь, на Калужской были иные, человеческие, русские, не то, что у Дома Советов, видно, не смогли набрать столько нелюдей, пригнали подневольных милицейских ребят, русских парней, которым, коли б не служба, идти со своим Народом. Вот так взяли демократы, да и поделили Русских на тех, что со щитами и дубинками, и тех, что с Правдой. А кто истерикам по вражьему ящику предавался-то? Всё люди нерусские, гомонящие, суетные, скуляще-плаксивые и одновременно напыщенно-наглые, с блестящими выпученными глазищами, да лошажьими носищами, да каким-то приговором иноземным, да с картавеньким присюсюкиванием-прихлюпы-ванием, чужие, не наши, бегущие отсюда да никак не убегающие, жгущие за собою мосты наши, жгущие дома наши, а сами — всё чужие, чужие, чужие… А тут, на улицах и площадях, свои — и с одной стороны, и с другой. И прислали тех, что с другой, чужие. Прислали, а сами не пришли, чужими руками сподручнее кровь проливать и безопасней. И пробивался я в голову исполинской колонны, и смотрел на тех и других. Русские люди, доколь же вас стравливать будут чужаки в доме вашем?! Бросьте щиты и дубины, идите с нами! Дело и не в тех вовсе, кто в Доме Советов заперся, а в нас самих, не хотим в колониальную «дерьмократию», под иго чужим, трусливым и наглым, обирающим нас, унижающим нас. Не хотим! И вы не хотите!… Но служба… И отворачивались парнишечки-милиционеры, здоровые, крепкие, цвет нации… плоть без души, тела без головы, рожденные русскими, но служащие «мировому сообществу».

Долго врали потом, что это сброд шел, что банды «боевиков», «коммунистов», выродков всяких… Ложь — ремесло врущих. Имя им легион. Отец их дьявол. И средства всей дьявольской пропаганды в руках легиона. Это они выродки, как справедливо писал гениальный русский ученый и писатель Григорий Климов. А шел по Калужской и дале — Народ, люди умные, добрые, честные, красивые, рабочие, инженеры, учителя, школьники, приезжие… да тот самый люд, что своими руками и сделал нашу Державу, что не по ларькам и банкам сидит, а по заводам, фабрикам, институтам исследовательским, школам работу работает. Хороший люд. Русский. И большинство— женщины. У нас везде женщин большинство, потому как мужиков наш враг повыбил да споил, рассажал, сдурив их и оморочив, по тюрьмам и лагерям. Но шли оставшиеся мужчины, шли твердо, смело — и за себя, и за тех. Пенсионеры шли, ветераны, перемогая годы и болезни, старики, не сломленные битьем дней последних. Были даже с совсем свежими повязками на головах, с проступающей, незасохшей еще кровью — этих уродовали и ломали вчера-позавчера. Но они все равно шли, ноги держали, значит, надо было идти. Не погромщики, не хулиганы — ничего не трогали, не разбивали, шли достойно, с благородством и спокойствием подлинных хозяев всего, что окружало их — своя земля! Это у тех вислогубых истериков, что с экранов дьявольских не сходят, пусть под ногами земля горит — чужая для них земля. А мы шли по своей.

Пробился я в голову полумиллионной колонны. И все мои горести и тревоги ушли, развеялись, будто и не было их. словно сгинули в адскую пропасть вместе с адскими черными тучами, что согнал с лица Москвы Господь Бог, в преисподнюю провалилось все мрачное и неприкаянное. И осталась лишь надежда.

До этого часа, объехав всю Москву, вдоль и поперек, я видел кольца оцеплений повсюду, цепи, цепи, цепи… одни каски, несчитанные тысячи охранников режима, несчитанные. И думал я — боятся, ох, как боятся Народа. Кругом сотни спец-автобусов, военных грузовиков, БТРов, рации, переговорники, стволы, стволы, стволы — несчитанные тысячи стволов. Люто боятся! Эдакие бронированные рати выставить против безоружных. Ни одна из программ потом не показала, как выглядела Москва в тот ясный и Божий день. Но шли люди. И остановить их уже не мог, ни президент, ни сам дьявол. Мы видели заграждения — первое ощетиненное, переминающееся, ждущее — у входа на Крымский мост. Они боялись. Это было видно даже издали. На них шел людской океан, шло цунами. И они понимали это. Суетились, дрожали, пятились. Они уже были смяты, цунами еще не докатилось до них. но по бледным и мокрым от холодного пота лицам было видно, они представляют, как их сейчас будут разрывать на части, топтать, вбивать в асфальт. швырять с моста к холодные и грязные воды (в броне!), им уже мерещилось, как сомкнутся на их глотках цепкие пальцы, как вонзятся ногти в глаза, как будут трещать хребты их… на них, всего нескольких тысяч бронированных и вооруженных, защищенных щитами и рыком командиров, надвигалась беспощадная Стихия.

Но они ошибались, это шел Народ. И еще задолго до столкновения витали над головами восставшего люда мегафонные призывы: «Никого не трогать! Закон и порядок! Это наши русские люди! Не бить! Не оскорблять! Мы пройдем! Они не посмеют нас остановить…»И все же колонны встали. Это были считанные минуты переговоров. Это были минуты, когда был предъявлен ультиматум — пропустить Народ! Нет, не отступили, не пропустили… бледные, потные, трясущиеся, но не смеющие пойти против начальства, против нерусских. И смеющие встать на пути Русских.

Побоище было коротким. Я не видел ни одного прута, ни одной палки в руках шедших со мною, в первых колоннах. Телами, грудью они двинулись на прорыв — страшно и неостановимо. И замелькали в воздухе дубины, вздыбились щиты, тысячи ударов сразу, грохот, визг, вопли, боль, страх… и мужество. Люди вырывали щиты, выбивали голыми руками дубины, поднимали их, щитами таранили, пробивали бреши, дубинами прокладывали путь — лишь с этих минут, когда на них подняли руку, люди стали вооружаться отобранным оружием. И давили, давили, давили… Полураздавленный, всего в двух метрах от огрызающихся, отбивающихся, звереющих «стражей» давил и я своей грудью на ломающиеся, прогибающиеся цепи, да так, что сердце заходилось и подгибались уже ноги. И все же не видел я в людях ненависти, остервенелости, злобы — они просто сметали на своем пути живую преграду. Никто не мстил за побои и раны, не останавливался. На какой-то жуткий миг вынесло меня напором тысяч тел к самым барьерам над водой. И завопили сразу в два голоса два «стража», с них сдирали каски, шинели, выбивали из рук сапёрные лопаты и тянули туда, к воде, глухо стынущей внизу. Это был единственный момент, когда могло свершиться возмездие. Но тут же десятки рук вцепились в ретивых, оттянули, высвободили обезумевших от страха. Я засмотрелся, зазевался. А передние рванули вперед — с этого места Народ уже не мог идти мерным шагом, он побежал. Издалека ударяли первые выстрелы — били залпами, газовая атака. Ветер сносил газы. Надо было пробиваться вперед, дорога освободилась, но десятки людей успокаивали растерянных, плачущих, опрокинутых милиционеров, возились с ними будто с детьми малыми, а не врагами недавними. Да и какие они были враги?! Враги их подставили под Народный вал. А сами — нет, не враги. Две женщины обтирали кровь со скулы сержанта, крепкого и высокого, но дрожащего, бледного. Всё!

Больше глазеть было некогда, и я рванул вперед, на бегу разглаживая грудь, утишая глухо стучащее с перебоями сердце. Лет пятнадцать бы скинуть. Подготовка не та. И все же, через гадкие дымы, шатаясь и зажимая нос платком, я почти догнал передних — у новой преграды уже шло новое побоище. Как же быстро, непостижимо быстро, стучали дубины по головам и щитам, будто железный горох просыпался с неба. Но шли в ход уже какие-то обломки, деревяшки, били даже касками, били — не стой на пути! И падали, и стенали, и обливались кровью. Но не останавливались. Это был героический прорыв! Это был всплеск народного безудержного гения! Я оглядывался назад и видел — полумиллионный народный вал, растянулся, но он шел, накатывал, неудержимо несся за нами, за сокрушающим гребнем. Еще на Калужской я заметил несколько бригад с видеокамерами, которые работали бесшабашно и умело. От самого начала и до конца героического прорыва. Молодые парни бежали с камерами, они как черти возникали то тут, то здесь и успевали везде! Меня даже поражало это — они снимали всё! Уже позже я долго мучился вопросом — где эти кадры, где ленты, кассеты, ведь героический народный прорыв был заснят во всем его порыве, силе и мощи. Это преступление — не показать миллионам Русских людей, как все было на самом деле. Парни, отчаянные парни, я не знаю, на кого они работали, там явно были две бригады наши и еще не наши, иностранные. Эти парни рисковали, неслись загнанными лошадями вперед, лезли под дубины и в газовые завесы. Ради чего?! Почему не показывают? Потом только попались мне заметки в одной из не разгромленных после подавления Восстания газет, что, мол, весь материал (фантастически огромный!) был без права показа отобран и направлен в следственные органы для выявления личностей восставших, для составления на них картотек, а в случае чего и для немедленных, тотальных репрессий против них. Да, так и было. Но все же парни делали свое дело не для них, для охранки они бы не стали лезть на смерть. Обидно, как обидно! Но я верю, что все утаенные властями материалы наши недруги не успеют уничтожить, народ увидит правду. Народ увидит себя. Еще будут сняты и документальные, и художественные фильмы об этом непостижимо-прекрасном дне взлета Народного Духа. Но это потом. А тогда я бежал, задыхаясь, протирая слезящиеся от газа глаза, с таблеткой валидола под языком, на заплетающихся ногах, бежал среди сотен брошенных щитов, дубин, касок и прочей дряни. Я не останавливался, чтобы подобрать что-то, не нужно, мое оружие — память.

Я должен все увидеть, все запомнить, чтобы люди знали ПРАВДУ! Ибо горе побежденному, гласит мудрая поговорка, его историю напишет победитель. Соврет, исказит, исклевещет… А мне врать не дан о. Я писатель, я русский писатель, один из немногих, почти один посреди сонмов русскоязычных борзописцев. Жизнь повывела нашего брата, куда проще ничего не видеть, писать все одно и то ж про пьяненьких и дураковатых русских мужичков, «африканычей», воспевать кондовость да замшелость — безопасно. Но Россия она не в одной лишь замшелости возвеличилась и размахнулась на четверть света. Но о том уже боязно не то что писать, а и думать для многих. Русскоязычные ничего не боятся, кроме погромов и возмездия, но доброго они про Русь нашу матушку не напишут и про народ наш хорошего не скажут, не любят они их, ох как не любят. Вот и бежала в клубах дыма и гари, чтобы все видеть. А было что повидать! Не считал я уже ни заслонов, ни кордонов — живой рекой гудела дорога, и сама несла ноги. И разрывались, распадались кованые цепи, разлетались гремящими зелеными мисками каски. И будто обезумевший носился и врезался в цепи захваченный грузовик, и цеплялись за него, и падали, и вырывался он из засад, рычал, фырчал, вертелся, и снова шел на таран, и прорывались в бреши люди, и крушили спец-автобусы и грузовики военные да милицейские, разбивали их, взбирались на них и кричали: «Ура! Долой оккупантов!» И бежали смятенные стражи, бросая все. Им обещали забитых и запуганных, тех, кого сама рука тянется огладить ежели не дубиной, то плетью. А пришли воины. Не погромщики, не мародеры, не хулиганы и драчуны, а именно воины — сильные, смелые, не бьющие лежащих, не преследующие бегущих и побросавших оружие. Пришли и сломили их благородные и могучие. И прорывали они только заслоны. Громили только машины, которыми их Давили, из которых их поливали черт-те какой смесью — всебыло залито на сотни и тысячи метров черной дрянью. Мокрые, усталые, отравленные газами, они шли вперед — и не было ни одной тронутой ими палатки, ни одного задетого киоска, ни единой разбитой витрины. Это шли не «боевики», а хозяева своего города, хозяева своей земли. Еще вчера, позавчера, все черные дни меня поражало, с какой ненавистью бьют омоновцы и спецназовцы ногами поверженных ветеранов, бабок и школьников. Чего скрывать, я даже привык к этому зверству… и в этот ярый и благой день я ждал — вот сейчас, начнут бить и их самих, свершится возмездие и узнают они, каково лежать на мостовой и получать в голову, в живот, в лицо зверские удары кованных сапог. Нет, не били, ни разу, ни единого удара, ни мщения, ни возмездия. Народ. И каратели. Каратели. И Народ. Насколько же они разные! Бесконечный и короткий путь к Дому Советов! Прорыв! Надо было видеть все, тогда становилось ясным — почему не щадили себя, с голыми руками шли на бронированных мордоворотов русские люди. Они шли во имя России! Шли, защищая, освобождая свою Родину.

А те… тем просто приказали стоять и не пущать, стрелять и бить, но им не приказали умирать… да даже если бы и приказали, они бы не стали, не за что и не за кого. За президента?! А чего они от него хорошего видели? За мэра с префектами? За усатого взводного? Тот и сам не желал ни за кого подыхать. За навязшую в зубах дерьмократию?! Ищите дураков! Ребяткам в серых шинелях, серых бушлатах, касках и броне, увешанных автоматами и дубинами, умирать и даже калечиться было совсем незачем. И потому сильные духом сминали слабых, не помогали ни доллары, ни спецпайки, ни обещанные повышения по службе. А убивать из автоматов своих же русских милиция все же не решалась. Да и опасно было, тогда бы не стали щадить, тогда бы автоматы могли перейти в руки восставших, как перешли дубины. Но ни те, ни другие не хотели стрелять друг в друга. Это было подлинно Русское восстание! И не прав был Пушкин, когда писал «Страшен русский бунт»! Он писал про бунт калмыцкий, степной, пугачевский, русские тут не причем. Русские до последней минуты щадят русских, щадят сотворенное руками братьев. И расстроенные, растерянные милицейские полковники да майоры, уже не надеялись на рации, уже отброшенные в тылы прорвавшихся, кричали, махали руками: «Уводите людей! Уводите!» И они не хотели убивать и умирать за Ельциных, Гайдаров, Чубайсов… Но нашлись те, кто поднял руку на Народ…

Через груды битых стекол из пожарных машин, поливавших передовые колонны, теперь разбитых и изуродованных, через рассыпанные по мостовой сникерсы, конфеты, галеты из милицейских мешков шли мы, бежали, рвались вперед, к «белому дому», будто там была какая-то особая правда жизни, будто оттуда сияло это прорвавшееся из тьмы солнце. И сидел на обочине, на бордюрчике молоденький милиционер, мальчишка белобрысый, и рыдал в открытую, никого не стесняясь и размазывая слезы по щекам. Это вот таких бросили на Народ Русский те, кто прятался за стенами и запорами. Русские прорывали заслоны русских. Уже ночью, измученный и еле живой, я смотрел и слушал по телевизору злобные, человеконенавистнические призывы наших «мастеров культуры», всех этих Черниченко и Ахеджаковых, шипящих и беснующихся от непомерной ненависти к русским… смотрел и думал: вот вы, неруси, ненавидящие нас, вы послали «держать и не пущать» нас русских парней, таких же как мы, а почему вы не вышли сами?! Вы не любите Россию, вы презираете и боитесь русских — так идите смело, с открытым лицом, идите против нас! Нет, вы снова, как в семнадцатом, как в восемнадцатом прячетесь за русскими спинами и шипите, злобитесь, травите, травите, травите! Это вы приходили за измученной полу-истребленной, гонимой китайскими заградотрядами «русской» красной армией, приходили в черных кожанках палачей — и убивали русских тысячами, пытали, лили кровь по подвалам. И теперь вы прячетесь. Ну, выйдите же для честного боя. Трусы и палачи, мерзостная слякоть, убивающая плесень. И когда я мучительно терзаю себя, вымучиваю ответ, кто виноват: президент? мэр? милиция?! все чаще и чаще прихожу к выводу: да, и они тоже, но уже потом, а в первую очередь виноваты вы — это вы натравливали их! это вы лили черный яд в их сердца, уши и души! это вы всегда ненавидели и боялись Россию! это вы губили ее и продолжаете губить! Анафема вам, вселенским иудам, стравливающим нас из века в век, убийцам России! Вы убивали нас, убиваете. Но придет ваш час держать ответ — не перед людьми, так пред Богом!