Франция после кризиса[5] (перевод А. Смирновой)
Франция после кризиса[5] (перевод А. Смирновой)
I. В манере русского фильма.
Низкий женский голос, испуганный шепот:
— Кризис…
Твердые и суровые лица крестьян крупным планом на фоне пшеничных полей:
— Кризис…
Безработный бредет по шахтерскому поселку мимо черных труб, смотря в землю, чтобы не видеть того, что его ждет:
— Кризис…
Темп ускоряется, глухой, неотвязный: шум поезда, и в стуке вагонов слышится:
— Кризис…
Под аккомпанемент странноватой музыки проносятся беспорядочные кадры. Иногда шум заглушают голоса, но только для того, чтобы снова повторить:
— Кризис…
В кадре вагон поезда на пневматических колесах: Париж — Лилль, Париж — Рубе, Париж — Туркуэн. Силуэты пассажиров. Это северяне — высокие, крепкие, светловолосые.
— И что министр?
— Да он ничего в этом не понимает…
— А немецкие заказы на пятнадцать миллионов?
Поезд глухо выстукивает:
— Кризис… Кризис…
— Моль уже закрыл завод?
— Говорят, у Депра уволили шестьсот рабочих…
— А что в Мюлузе?
— С Мюлузом — все. С Кольмаром тоже. О них уже и речи нет.
Поезд идет по прекрасному Компьенскому лесу. Наплыв камеры. Другой поезд. Скорый Бордо — Париж. Вагон-ресторан. Стук вилок и подпрыгивающих тарелок.
— Господа, еще филе в мадере?
— Кризис… Кризис…
— Дебросс погорел?
— Да, пятнадцать миллионов в трубу…
И здесь такие же напряженные лица, но твердость чисто британская: бордосские торговцы помнят, что они потомки англичан.
— Мы продали в Рошфор по двадцать пять франков за гектолитр.
— Безье требует компенсацию за выкорчевку лоз.
— Тунис начал…
Едет поезд. Ему навстречу другой.
— Замша по три франка пятьдесят за фут…
— На рынке в Страсбуре кожа…
— Тем не менее завод уже три года закрыт.
Вокруг нас все разговаривают о коже, шкурах, обуви…
— Юре еще выдает две тысячи пар в день.
— Неужто? — сомневается какой-то скептик.
— Вот если бы правительство…
— В Меце дело дрянь…
Обувь — это Лимож, это Мец, Марсель, Бельвиль, Роман, Фужер, Ним и Тулуза.
За окнами скорого темнеет. В пропахшем рыбой Булонском поезде слышится:
— С торгов пошла «Мария Терезия»…
— Это тот самый траулер, который шесть лет назад стоил миллион?
— А продали за двадцать пять тысяч.
— Кризис… Кризис…
У торговца недвижимостью на улице Аркад машинистки по целым дням выстукивают:
«Продается красивый замок с парком…» «Прекрасный исторический замок…» «Двести тысяч, триста, четыреста…»
— Кризис… Кризис…
Эльзасские машиностроители, директора металлургических заводов, торговцы скотом, мелкие ремесленники…
Судебные исполнители сбились с ног. Пачки описей имущества. Человек знает, что его ждет. Но суды не торопятся:
— Не нажимайте! Терпение, терпение!
Во Дворце правосудия в сейфах скапливаются тысячи чеков без обеспечения.
— Кризис… Кризис…
У меня раскалывается голова, сердце болит от этого вагонного скрежета, от всех этих людей, которые разговаривают, кричат, жалуются, угрожают.
— Кризис…
Вот уже много недель подряд я езжу с Севера на Юг, из Булони в Лимож, из Марселя в Страсбур, из Нанси в Бордо, останавливаюсь на фермах, в мастерских, у зеленщиков и нотариусов.
— Кризис? Банкротство?
С тех пор, как все кругом заговорили о кризисе и банкротстве, я хочу все-таки знать, чем же это кончится. Чем все это кончится для Франции, понимаете?
— Так вы говорите, кризис?..
— Ах, не надо об этом! Это ужасно!
— Вы разорены?
— Ну, не то чтобы…
— Так сколько вы нажили с тысяча девятьсот двадцать пятого по тридцатый год?
— Но позвольте…
— А сколько потеряли за это время?
— Но…
— А сколько выручили за каждую тонну обработанного сырья?
— Но…
— Так во сколько, говорите, вам обошелся товар, который вы продаете за десять франков? И давно ли вы почувствовали в себе крупного промышленника и коммерсанта? А деньги где взяли? И что у вас останется, когда кризис кончится? Вы, надеюсь, позаботились о том, чтобы как-то удержаться на плаву? А что вы сделали, чтобы во Франции царил порядок?
У меня ватные колени, тяжелая голова, сухо во рту. Я измеряю километры от завода к заводу: одни пусты, как соборы, другие еще гудят. Я спорю, слушаю, смотрю вокруг и даже умудряюсь шарить по закоулкам.
— Кризис… Кризис…
Из Парижа он казался мне отвратительнейшим из чудовищ. Я видел, как вокруг под грохот машин и крики ужаса рушатся мир и цивилизация.
Зерно, которое… Вино, которое… Шерсть… И медь… И корабли… И что хуже всего…
Я совершенно спокоен, только где-то в уголках глаз затаилась робкая искорка иронии.
— Видите ли, кризис — это…
Только не приписывайте мне того, чего я не говорил. Разве я сказал, что кризиса нет? Более того, я готов совершенно искренне прослезиться над участью тех, кто…
Но, в конце концов, есть кризис и кризис, есть жертва и жертва. Когда в детстве я случайно толкал моего младшего брата, а происходило это в полукилометре от дома, он только зло смотрел на меня и шипел:
— Ну, смотри…
И шел, бормоча угрозы, без единой слезинки. И только на пороге дома — бедная жертва! — разражался безудержными рыданиями, прежде чем броситься в объятия матери.
Есть слезы и слезы. Есть кризис и кризис. Есть банкротство и банкротство.
Во всяком случае, могу сказать, что если и есть сейчас что-то, что не переживает банкротства, так это — Франция. По крайней мере — пока. Этого и не случится, если мы попросим прогуляться кое-кого из тех господ, которые…
Заметьте, это говорю не я. Это говорят люди в городах и деревнях, на заводах и в портах Франции, которым приходится не болтать и заседать, а делать что-то своими руками.
Кризис… Кризис…
А не угодно ли прогуляться от Лилля до Безье и от Бордо до Безансона и поглядеть, кто же настоящие жертвы?
И не желаете ли безо всякой статистики и теории сделать опись Франции — от подвала до чердака?
И узнать, в конце концов, не рано ли заговорили о банкротстве? И решить, сохранит ли страна жизнеспособность, вне зависимости от того, что ждет нас завтра — банкротство, соглашение между кредиторами и должниками или новый подъем.
II. Продается замок. Сдается ферма. Как разоряются имения и поместья
Если бы эту историю рассказывал Бальзак, она заняла бы два-три тома. Я же расскажу ее как нотариус и попытаюсь уложиться в одну-две статьи.
Место действия: Ла-Юшри. Небольшой замок, какие некогда тысячами произрастали во Франции: собственно жилище с башней, ферма, службы, пруд, роща и гектаров сорок вполне приличной земли.
Назвать вам и провинцию? Допустим, Анжу, или Бос, или Бурбоннэ, или Пуату, или Перигор, где, как мы знаем, тысячи подобных имений.
Итак, Ла-Юшри стоит сейчас около ста тысяч франков, даже чуть меньше. Имение принадлежит Бобурам, это крупные буржуа из соседнего городка, они проводят здесь каждое лето с детьми и — уже! — внуками. Качели, воспоминания детства, сбор орехов, порванные ветками брюки.
Землю для Бобуров обрабатывает арендатор. Здесь он родился. У него на глазах родились все дети Бобуров.
Хозяевам на их городскую квартиру он доставляет дрова, молоко, свежие яйца и сыр.
Это папаша Гролье, волосатый, ворчливый усач, вечно орущий на лошадей.
Один из Бобуров был убит. Трое разъехались. Обе дочери вышли замуж и тоже уехали. Мать овдовела, и летом при ней теперь лишь несколько внучат.
Коровы, которые в 1917 году стоили триста франков, неожиданно подорожали до трех тысяч и даже больше, и папаша Гролье решил из арендатора сделаться фермером. Он арендует землю за двенадцать тысяч франков в год и возделывает ее, ничего при этом не меняя в своем образе жизни, не вылезая из своей задымленной кухоньки и старой двуколки, запряженной одноглазой клячей.
Бобуры все реже и реже приезжают в Ла-Юшри. У сыновей свои заботы. Один служит в банке, другой сейчас в армии, третий вообще ничего не делает. А зятю нужны деньги, чтобы надстроить гараж.
Ла-Юшри стоит не сто тысяч франков, а все пятьсот, и это по самой низкой оценке. Но замок давно обветшал, стены потрескались, а старая крыша вот-вот обвалится.
Дети дружно торопят мать продать имение и поделить деньги.
Когда-то это было богатое поместье. И вот оно продается. Папаша Гролье покачивает головой и молчит. У него есть кое-какие сбережения, сын его работает на соседней ферме. Но Ла-Юшри — слишком жирный кусок для папаши Гролье. И потом, он здесь родился, знает каждый метр своей земли, знает, чего от нее можно ждать.
А вот и покупатель Малуэн. Он улаживает дело в три дня: пятьсот пятьдесят тысяч франков и, само собой, издержки.
Малуэн — бывший работник на ферме папаши Гролье.
В один прекрасный день он прикатывает в новом автомобиле и довольно фамильярно объявляет старому фермеру:
— Вот что, ферме за двенадцать тысяч конец. Теперь наша цена тридцать тысяч. Я столько выложил за имение…
— Ну и прекрасно!
— Будешь платить?
— Нет, ухожу.
Я же говорил: чтобы рассказать подробно эту историю нескольких, нет, тысяч семей французских крестьян, понадобится не одна и не две страницы.
Эта история лучше, чем всякая статистика поможет понять, что же такое кризис для деревни и что значит для нее хлеб.
Всех этих Бобуров, Гролье, Малуэнов я прекрасно знаю; познакомьтесь с ними и вы тоже, пусть они будут для вас не только именами.
Сами Бобуры интересуют нас меньше. Они разъехались. Дети поделили свои пятьсот пятьдесят тысяч и рассеялись по городам. Земле они больше не принадлежат. А земля не так уж богата, она кормит лишь тех, кто на ней работает, а не так называемых хозяев, которые изредка наезжают на каникулы.
Кончилась целая эпоха. Вот почему газеты пестрят объявлениями: продается замок.
Но остались еще Гролье и Малуэны.
Гролье — это старый хитрец: землю он знает, здесь его вокруг пальца не обведешь. Таких, как он, проезжающие на автомобилях горожане окликают довольно фамильярно:
— Послушай-ка, приятель…
Глазки хитро поблескивают. Он смотрит на небо и предсказывает погоду на завтра. Еще он умеет ставить силки, и я подозреваю, что и сейчас у него в сумке лежит хорек или что-нибудь в этом роде. Его сморщенная жена тоже работает: с четырех утра она доит коров. В кино он был раза два в жизни и выразил свои впечатления довольно кратко:
— И придумают же!
Гролье уехал. Платить тридцать тысяч арендной платы он не захотел.
— Пускай дурак платит. Я-то знаю Ла-Юшри.
В соседней деревне он купил домишко за пятьдесят тысяч и живет с ренты. Разводит кроликов, выращивает персики и по субботам продает все это на рынке.
А поскольку кое-какие сбережения у него еще оставались, он купил, кроме этого, маленькую — десять гектаров — ферму для сына.
И чтобы тот не разорился, не успев как следует встать на ноги, они вместе с женой помогают ему.
Даже в свои шестьдесят восемь он не желает сидеть без дела.
Не забывайте, сейчас — у нас 1928 год. Ла-Юшри стоит пятьсот пятьдесят тысяч франков, а сейчас все продается: зерно, молоко, масло, обувь, радиоаппараты и автомобили.
Так как же Малуэн, который еще в 1914 году был работником на ферме, сейчас смог купить Ла-Юшри?
Это человек под метр восемьдесят, сильный, широкоплечий, с довольно приятным открытым лицом; работать привык за двоих, если не за четверых.
— Что есть, то есть, — соглашаются крестьяне. — Работать он умеет.
В войну он служил в пехоте и охотно об этом рассказывает:
— Когда нужны были добровольцы в разведку, я всегда шел.
— А почему?
— Так ведь в первый день это было не опасно, они ведь никого не ждали, а вот когда назавтра посылали, тут немцы были уже готовы, ну и стреляли.
А жена Малуэна в то время держала маленькую ферму.
Перемирие. Скот подорожал вдесятеро. Лет шесть еще арендная плата совершенно ничтожна, как до войны.
Малуэн работает. Ум его тоже не дремлет. Он видит, что цены на землю растут день ото дня. С банками, если верить слухам, дело уладить довольно просто. И он живо смекает, что в эти благодатные дни с двумястами тысячами франков в кармане запросто можно купить имение за шестьсот тысяч.
А тут как раз и подвернулось Ла-Юшри. То самое, где он когда-то начинал работником.
Малуэн еще покажет, на что он способен. Вы еще о нем услышите!
А вот и он сам, тяжелый, массивный, взгляд ясный и бесстрашный.
— Покупаю!
Он не соблаговолил даже поторговаться для приличия. Какая уверенность в своих мышцах, работоспособности, жизненной силе. И чтобы никто в этом больше не сомневался, он в то же самое время покупает автомобиль за сорок тысяч.
— Это вам не какая-нибудь дешевка! — похваляется Малуэн в трактире.
Банк вложил в дело триста тысяч. Остальное — кредиторы.
III. Последнее слово за двуколкой. Одна из пятидесяти тысяч историй о хлебе
Вы еще не забыли наших героев? Итак, имея двести тысяч франков, Малуэн ухитрился купить Ла-Юшри за пятьсот пятьдесят. Банк и кредиторы.
А прежний фермер старик Гролье ушел по истечении срока аренды, не пожелав платить ежегодно тридцать тысяч, как того требовал новый владелец?
Здесь можно было бы остановиться и спросить:
— Кто виноват?
Старик Гролье, который знает абсолютно все о небе и о земле, о ветрах и о погоде, за всю свою жизнь не подписал ни одного векселя и испуганно настораживается, когда ему говорят, что уплатят по чеку.
Земля — она и есть земля. И он лично считает, что земля в Ла-Юшри не стоит тридцати тысяч.
Малуэн — дело другое. Ему не привыкать стоять перед банковским окошечком, и газету свою он прочитывает ежедневно от корки до корки.
А в газетах, между тем, говорится, что земля еще будет дорожать, как, впрочем, и все остальное, и что потребление, включая сюда и хлеб, и обувь, будет расти во всем мире. И разве в это самое время в Чехословакии Батя не строит фабрику, способную обуть всех босых на свете, включая негров, китайцев и краснокожих?
И как бы поощряя эту славную затею, банк предоставил Малуэну все, что тому требовалось.
И вот он уже хозяин Ла-Юшри, владелец автомобиля, член административного совета молочной фабрики и так далее, и так далее.
И за ферму свою он требует по меньшей мере тридцать тысяч в год.
А местные — они как Гролье. Качают головами и сомневаются: тридцать тысяч! Это же сколько пшеницы и молока!
И все-таки появляется некто и подписывает контракт. Он не здешний, хотя из соседних краев. Бледный, странный, недавно женился.
— Чудак, — говорят о нем в деревне.
Надо бы объяснить это слово, на не могу. В устах здешних крестьян оно гораздо шире и тоньше, чем обычно. Я сам понял это далеко не сразу.
Чудака зовут Бине. В кармане у него ни гроша. Живности никакой. Плуга — и то нет.
Когда до войны арендовали ферму… Да ладно, не стоит об этом.
Говорят, до войны отец Бине был рассыльным в субпрефектуре.
Так вот, ему вдруг взбрело в голову торговать скотом, и он продал его столько и так удачно, что, по слухам, разбогател и, между прочим, по арендному договору поручился за сына. Скотиной последнего ссужает тоже он.
А теперь — небольшая вставка, как хор в античной трагедии. Я знаю молодого Бине и его жену. Бине — славный малый, но фермой он никогда не управлял.
Ну и что с того? Ему предоставили в кредит все, что требовалось: плуги, семена, фураж. Ему даже продали при минимальном первом взносе — и, конечно, подписи на векселе — трактор последней модели. Механизация.
А повозку папаши Гролье он заменил автомобилем. А…
Не его это вина. Все так делают. Хотя кто-то и ворчит:
— Если так пойдет и дальше, хлеба будет столько, что его не продашь.
На что люди сведущие, которые участвуют в выборах и с утра до ночи торчат в кафе, отвечают:
— Слишком много хлеба? А правительство на что? Разберется. Оно должно помогать фермерам.
Вы все поняли?
Так вот, этот Бине, у которого не было и тридцати тысяч, чтобы заплатить за аренду, взвалил на себя ферму в сорок гектаров.
Его ссудили всем, что было необходимо. Тоже в кредит.
Наступил кризис. В конце концов, надо называть вещи своими именами, тем более так говорят уже все.
Цена на зерно упала со ста восьмидесяти до ста двадцати, потом еще ниже. Из-за границы нам его присылают столько, что впору подумать о сорока пяти.
Молодой Бине удрал, не дожидаясь истечения арендного договора: несмотря на всю свою добрую волю, ему так и не удалось расплатиться с долгами. Его отец разорился. А трактор до сих пор еще стоит у порога.
А наш приятель Малуэн?
— Если хлеб пойдет по сто пятнадцать, мне, пожалуй, не выпутаться, — бранится он. — Плевать им на все постановления! Кто у меня будет покупать его по такой цене?
Я уже говорил: Малуэн — это трудяга, умный, энергичный.
— Глупо, что нельзя воспользоваться плодами своего труда. Если так пойдет и дальше, мне придется платить налоги мешками с зерном…
И он, пожалуй, прав!
Он-то не виноват. Виноваты те, кто разрешил за двести тысяч франков купить имение, которое стоит пятьсот пятьдесят, те, кто в довершение всего предоставили Малуэну всевозможные кредиты.
Не им ли следовало бы хорошенько считать?
Да и такой ли уж это трудный расчет? До войны Ла-Юшри давало средства к жизни папаше Гролье и возможность поддерживать полуразвалившееся поместье, где владельцы проводили каникулы.
И не только это. У них, у владельцев, было свое молоко, сыр, дрова, яйца, кое-какие фрукты, а в урожайные годы и какая-никакая рента. Максимум два процента с капитала.
До войны хороший фермер трудился двадцать, тридцать лет, прежде чем у него — и то не всегда — возникала мысль приобрести собственную землю. И речь шла не о сорока гектарах.
Так то до войны.
А земля уже и не земля, хлеб не хлеб и медь не медь.
Есть хлеб-вексель, медь-вексель, хлеб-сроком на три месяца, хлеб-репорт[6], хлеб-прима, хлеб-секунда…
Короче говоря, спекулируют. Проспекты, присылаемые тем, у кого водится хоть немного денег, внушают вам:
«Вы имеете возможность купить и продать сырье, медь, зерно, каучук, даже не видя товара. Вы даете указания по телефону, уточняете сумму. Мы приобретаем для вас сто, двести, пятьсот центнеров зерна. Вы делаете секунду, и вы одновременно продавец и покупатель».
Не будем настаивать.
Теперь за Ла-Юшри на аукционе не дадут и трехсот тысяч.
А долги Малуэна превышают эту сумму. Кто же покроет разницу? Малуэн? Банки? Другие кредиторы?
И разумеется, они хором требуют, чтобы вмешалось правительство.
Поскольку банки все же сильнее, рано или поздно имущество Малуэна будет описано, он потеряет плоды трудов своих, а заодно и веру в определенные современные формулы.
Чудак Бине тоже уже не фермер, но будет возить на рынок продукты с фермы, которая принадлежит другому.
А старик Гролье все возится со своими кроликами, персиками, помогает сыну обрабатывать его десять гектаров, и, честное слово, в этом году, продавая зерно по восемьдесят франков, они ничего не потеряли, а, может быть, даже получили прибыль.
Да, у них нет пятисот тысяч франков, они ничего не понимают в векселях и ездят не в автомобиле, а в старой двуколке.
Эта история с зерном — лишь одна из пятидесяти тысяч. Она не претендует на то, чтобы обобщить остальные. И все же я думаю, что нет деревни, где бы она не повторялась в том или ином виде.
Земля слишком дорога, потому что она тоже предмет спекуляции.
Арендная плата слишком высока, потому что те, кто арендует землю, хотят вернуть свои затраты.
Но сколько же тысяч гектаров принадлежат еще молодым или старым Гролье, которых не пугает униформа банковского служащего?
И в конце концов, кто же, по зрелом размышлении, предпочтет, чтобы правительство занялось уменьшением налогов вместо того, чтобы решать зерновую проблему, в которой оно ничего не смыслит?
IX. В центре трагедии. Человек против машины
Неужели двадцать веков цивилизации ничего не значат? В Лиможе мне как-то довелось услышать слова, сказанные с некоторой долей фатализма:
— Город? Да он уже давно умирает.
Улицы и вправду пусты. Здесь вам покажут разрушенные стены, ослепшие окна заводов Монте, которые когда-то стоили сотни миллионов. Но вот уже много лет рабочие не входят в заводские ворота, а из труб не идет дым. Эти огромные и мрачные здания сейчас продаются. По какой цене? Совершенно все равно. Они как обветшалые дворцы, возродить которые не помогут никакие средства.
Десять тысяч безработных ожидают непонятно чего, а «передовой» муниципалитет, который в свои лучшие годы поощрял классовую борьбу, вот уже три месяца безуспешно отпускает все новые и новые средства, чтобы хоть как-то поддержать безработных.
Большинство печей для обжига всемирно известного фарфора теперь погасли. Обувщики работают вполсилы. Кожевенные заводы с трудом борются с конкурентами.
— Фарфора уже не возродить! — уверяют вас.
Обувщики переселяются в другие места. Почему — никто не знает. Нет, знает. Я, например, знаю. Вернее, догадываюсь.
Лимож — это не просто городок в долине. На десять — пятнадцать километров вокруг у каждого ручейка, у самого маленького водопада семейные предприятия, очаги ремесла, производство, где мастерство работника бесконечно важнее, чем вложенный капитал.
Безработный, встретившийся вам по дороге, — это не грубый, полуграмотный чех или японец, поздно познакомившийся с машинами. Еще его отец самолично совершенствовал орудия труда, а дед задолго до инженеров знал, как повысить выработку.
Это и есть Лимож: ремесленники, изобретатели, люди, способные решать весьма трудные задачи. И даже крестьяне в пору межсезонья работают в мастерской инструментами, куда посложнее плуга.
Если все работают — катастрофа отступает, не правда ли?
У обувщиков нет больше понятия «ручная работа», есть только фасон «под ручную работу» — тщательная имитация последней.
Вместо обычного сапожного ножа, которым прежде разрезали подошву, теперь используют нечто вроде вырубного штампа.
А в фарфоровой промышленности метод переводных картинок выкинул на улицу десятки художников, прежде рисовавших вручную восхитительные цветы.
Что в итоге? Чехи и поляки, которые буквально еще вчера не знали никаких машин, оказались теперь вполне способны восемь часов подряд двигать рычаг в заданном темпе.
Способ их существования примитивен, потребности ничтожны. Две тысячи лет цивилизации, лучший в мире климат, благодатная земля и мягкие нравы, плеяды художников и блага непрерывного экономического процветания не привили им ни новых потребностей, ни — тем более! — стремлений.
Разве они, равно как японцы и некоторые другие народы, не представляют собой идеальный человеческий материал для новой формы рабства — зависимости от машины?
Батя прекрасно уловил все это и в самом центре бедной страны воздвиг заводы, целый город заводов, способных обуть всех на свете.
По цене, немыслимой для конкурентов, разумеется.
Это уже не просто индустрия, это целая армия со своим порядком, дисциплиной и, главное, полным нивелированием личности.
На первый взгляд эта история не имеет ничего общего с Лиможем, его обувью и фарфором. Вы, без сомнения, знаете, что на судах, идущих к экватору и в южные моря, кочегарами работают негры.
У них нет никаких потребностей. Свободные в своих джунглях, они живут буквально святым духом. Кроме того, они привыкли к изнурительной жаре.
Так вот, однажды во время такого путешествия мне случилось видеть белого, опустившегося по причинам, о которых я не посмел спросить, до кочегарки, где, обнаженный, среди негров, он полными лопатами кидал уголь в пылающую топку.
Помню его гримасу, когда я с ним столкнулся. Казалось, он говорил:
«Конечно, я мог бы найти что-нибудь другое. Я умею читать и писать. И знаю в тысячу раз больше, чем эти черномазые, с которыми должен делить каторжную работу и баланду».
А ведь насколько больше, чем все они, он страдал от жары и отсутствия всяких удобств!
Так вот, если несколько утрировать, приблизительно такое же впечатление осталось у меня от Лиможа, когда я видел некоторых людей у некоторых машин. Людей, способных создавать шедевры, составляющие славу Франции, а сейчас механически нажимающих на педали, каждые десять секунд зажимающих кусок кожи между двумя валами или подставляющих фарфоровую тарелку под струю электрического пульверизатора.
Надо делать — они делают. Надо делать быстро — они прохронометрировали каждое движение, рассчитали каждую секунду и в конце концов побили все рекорды, даже рекорды таких виртуозов, как японцы.
На самой посредственной машине рабочий-француз добивается лучших результатов, чем его восточный коллега на машине усовершенствованной.
Но ведь давно замечено, что этого недостаточно! Себестоимость все еще непомерно высока, и бороться с иностранной конкуренцией нет никакой возможности.
Кризис? Именно здесь, как мне кажется, он и проявляется в самом своем трагическом обличье.
Приведу еще один пример.
Мне довелось посетить одну крупную обувную фабрику, которая еще выпускает около двух тысяч пар ежедневно. В огромных цехах четырехметровые машины крутятся в одном и том же заведенном ритме, а рабочие с утра и до вечера делают одно и то же движение, которое каждый может освоить за две-три недели.
Разумеется, работа сдельная. Если говорить спортивным языком — наперегонки с секундомером. Главная цель? Сделать то же самое движение на две, три секунды быстрее.
В результате некоторым удается заработать шестьдесят, а то и семьдесят франков в день.
А потом меня провели на чердак и там, немного смущаясь, показали последнюю по счету мастерскую.
Это была настоящая ручная работа. Зачем? Да так, кокетство со стороны промышленников.
Их осталось еще человек двадцать, тех, кто прошел все стадии ремесленничества. Три года учеником, затем годы в подмастерьях в ожидании места мастера.
Тут не нужны никакие чудовищные машины, которые американцы продают нам, чтобы мы изготавливали французскую обувь. В руках мастеров обувь обретает форму, рождается и живет, сказали бы мы.
Но попробуйте объяснить этим людям, что с чудовищем надо бороться!
— Сколько они получают? — спросил я.
— В среднем до пятидесяти франков.
Вот так. Пятьдесят франков мастеру, который в свои сорок лет сознает, что ему надо еще учиться и учиться ремеслу.
И шестьдесят-семьдесят тому, кто может быть заменен любым чехом, китайцем или негром.
Да и много ли таких вот умельцев в мастерской ручной работы, которая со дня на день закроется!
Остальные станут теми же неграми. По крайней мере те, кто сумеет свыкнуться с такой долей.
Учиться шесть, восемь, десять лет, чтобы затем спасовать перед машиной, которой с завидной сноровкой управляют полудикари.
И при этом выпускают третьесортную продукцию, которая, тем не менее, стоит столько же, сколько настоящий товар!
Но это уже другая история.
XI. Кто сопротивляется, тот обрящет.
Вам, вероятно, известна эта эльзасская история, которую лучше бы рассказывать с тамошним акцентом. Однажды Иисус решил обойти всю землю и на перекрестке увидел плачущего человека.
— О чем ты плачешь? — спросил он.
— Мой дом сгорел, и родители погибли.
— Ступай, дитя мое, осуши свои слезы. Родители были уже стары. А дом ты построишь новый.
Затем Иисус повстречал другого плачущего человека и тоже спросил, о чем тот плачет.
— Я потерял свою жену, Господи.
— Разве мало вокруг других женщин?
Третий плачущий ответил на вопрос Иисуса:
— У меня умер ребенок.
— Но ты еще так молод, у тебя будут другие дети.
Пройдя немного дальше, Иисус увидел, как у межевого столба плачет седобородый старик.
— О чем ты плачешь? — спросил Иисус, начиная терять терпение.
— Я промышленник из Мюлуза.
Тогда Иисус, говорят, сел рядом, опустив голову, и не нашел слов утешения.
Я не Иисус Христос и не могу спокойно слышать, когда в самом пустынном из городов мне говорят:
— Вы знаете нашу промышленность: холсты, набивной и ненабивной хлопок, эльзасские перкали…
— Да, знаю…
— Минуточку. А еще мы делаем ткацкие станки, машины для обработки и набивки хлопка. В течение многих лет мы экспортировали ткани и хлопок во все страны мира. А теперь мы экспортируем машины для обработки тканей.
Понимаете? Сейчас, когда наши машины есть повсюду, их используют, чтобы нам же составить конкуренцию. Более того! За границу переманили иных наших инженеров, которые построили там заводы, производящие подобные машины. А выпуская эти машины…
Я вынужден просить пощады. Какое кошмарное видение все эти машины, их все больше и больше, они безостановочно производят все быстрее и быстрее!
Не пришла ли пора заговорить о стерилизации, евгенике[7], мальтузианстве[8] на уровне государства?
Не пришла ли пора евгеники для всех этих машин, стерилизации чудовищ, которыми мы так гордились?
Не знаю. Это слишком трудная для меня задача. Поговорим лучше о другом.
— Нас убивает другое. Нашей гордостью были ткани и набивной хлопок. У нас имелись уникальные в своем жанре художники…
Впрочем, где-то я уже это слышал. Может быть, так говорили о фарфоре? Или о лионских шелках?
— Сейчас в моде гладкие ткани с линейным орнаментом, которые не требуют никаких изысков. Наши художники умирают с голоду.
Я начинаю волноваться. Перед угрожающим нагромождением машин, перед этой грудой стали, которая готова завалить страну, я, потрясенный, раздавленный, не в силах произнести ни слова.
Но при чем здесь мода, я вас спрашиваю?
Разве парикмахер, если это нужно, не волен повелевать ею по своему усмотрению?
В свое время мужчины начали бриться сами. Значит ли это, что парикмахеры остались без работы? Нет, конечно! Они занялись женскими прическами. Разве не придумывают они каждый год какое-нибудь новое сооружение, призванное украшать головы наших подруг?
И разве модельеры не вынуждены обновлять одежду четыре раза в год? А фасоны шляп?
Я уже говорил, нас приучили есть апельсины и бананы, завтра нас заставят пить виноградный сок. Нам велят загорать на солнце, и самые здравомыслящие молодые люди, самые тучные и достойные дамы играют в чехарду на пляжном песке.
Моду тоже нужно формировать. И для этого необходимо умение, такт, желание и терпение.
Не значит ли это, что мы всерьез готовы сказать mea culpa[9]? Не настала ли пора признать, что со времен войны мы по-настоящему и не прилагали усилий, чтобы создать действительно французскую моду?
Наше преклонение перед заграничным зашло так далеко, что уже два года мы заставляем себя жевать chewing gum. А как называется одежда, которую мы носим: блейзеры, бриджи, пуловеры, шорты и — что там еще?
Пора все-таки признать, что мода, созданная в Нью-Йорке, Будапеште или Вене, не станет использовать наши лионские шелка и эльзасские набивные ситцы.
Там делают все модели на одно лицо: с простыми линиями, кубистскими украшениями, как можно проще. Там производят то, что способны произвести местные рабочие и что мы безропотно примем. Мы живем в ужасающем однообразии: однообразные стены, однообразные занавески, однообразные перины, более или менее грубое сырье, и все это нам нравится, потому что модно.
Вы полагаете, что скульпторы по дереву еще что-то создают? Вам ответят, что это современная линия, современная простота, влияние автомобилей и авиации.
Я в это не верю. Это происходит попросту оттого, что эта мода рождается в странах, где своих скульпторов нет.
Вспомним о платьях. Ссылаясь на модернизм, женщин закутали в куски ткани, едва доходящие им до колен.
— Это чтобы удобнее было садиться в машину… Это для метро…
Тем не менее женщины снова носят длинные платья, всякие побрякушки и перья на шляпах. Самолеты не помешают кринолинам[10]!
XVIII. Целое поколение молодежи требует одного работы
Хотите ли вы познакомиться с трагическим Парижем, для которого слово «кризис», повторенное слишком много раз, но двадцать-двадцать пять лет, говорили мне не без горечи:
— Вы, должно быть, заметили, как тут у нас все изменилось. Раньше турок из хорошей семьи мог быть только чиновником или офицером. Заниматься торговлей, промышленностью, финансами было просто неприлично. Тогда Константинополь был великолепным полем деятельности для всякого рода иностранцев. Пока мы читали стихи поэтов наших или иностранных на их родных языках, нашими делами вовсю занимались англичане, бельгийцы, французы. А теперь?
Да, все изменилось, и я видел это своими глазами. Мустафа[11] заставил турок заниматься конкретными делами, и среди людей нового поколения столько инженеров, мастеров, всевозможных техников, сколько и торговцев.
— Нами просто пожертвовали, — заключил мой друг.
А до войны они воспитывались, чтобы стать камергерами Высокой Порты[12], губернаторами в провинции, образованными и праздными чиновниками.
Сейчас им сорок, и менять что-либо поздно. Вы можете видеть, как они прогуливаются по главной улице Перы, изящные, внешне легкомысленные, с пустым портфелем и таким же пустым желудком.
Что они умеют? Говорят на четырех-пяти языках, знают хороших писателей, разбираются в музыке и живописи.
— Слишком поздно все менять. Нам остается продолжать так жить и дальше и смотреть, как рождается новое.
Вот о чем я думал, рассматривая толпы тех, кто желал получить возможность продавать пасту для чистки меди.
Не хочу и думать об этом. Невозможно, чтобы те, кто говорил о «возрождении человечества с помощью науки», о «величии и счастье, приобретаемых учением», о «наступающем знании» и, уж не знаю, о чем еще, — невозможно, говорю я, чтобы те, кто наполнил все эти школы и торжественно вручил дипломы и картонные корочки, оказались бы сейчас здесь, на этой самой голодной лестнице среди интеллектуалов, которым мой мелкий торговец предлагает продавать одежные щетки или электрические пылесосы.
Невозможно, чудовищно, если бы у них не было никакого плана: ведь даже сейчас они позволяют, чтобы десятки тысяч молодых людей отказывались от всего, работали денно и нощно и в конце концов получили те же самые дипломы.
Когда кончится кризис…
К чести людей, которые называют себя лидерами, я хочу думать, что они еще найдут способ применения умной молодежи, которая верит в то, что ей повторяют, делает то, что ей говорят, и с тревогой спрашивает сейчас себя, не суждено ли ей стать поколением неудачников.
Я умышленно написал это ужасное слово. Неудачник в пятьдесят лет, человек, чья зрелость прошла и который понимает, что все его усилия были напрасны, — это трогательное и жалкое зрелище.
Но неудачник в двадцать пять, в тридцать лет!..
Я хорошо знаю Германию, и уверяю вас: она бросилась в гитлеровскую авантюру, как завтра бросится в любую другую, отчасти и потому, что в ней были миллионы неудачников.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.