Глава 25. РАДОСТЬ БЫТИЯ
Глава 25.
РАДОСТЬ БЫТИЯ
В камере было пусто и тихо. С потолка бесшумно падал жёлтый свет лампочки. Сквозь брешь в разогнутых ресничках на решке мерцал белый день. Чёрный металл шконки под решкой, из которой сквозила подступавшая с воли осень, источал равномерный холод. Взгляд повсюду наталкивался на пожелтелую бумагу, которой были оклеены стены и тормоза. Кажется, именно тогда, вдыхая горячий табачный дым, я почувствовал радость бытия. Дальнейшее пребывание в заведениях с выразительным именем «ИЗ» было отмечено именно этим чувством, несмотря на многие разочарования и лики безнадёжности и смерти, ещё ожидавшие меня впереди. Размышляя о том, какие будут движения дальше, в лучшую или худшую сторону, я ждал. Немного погодя стало понятно, что произошло: исчез страх. Как не было. Ни перед чем. Дальнейшие события подтвердили: арестант, победивший страх, побеждает время.
В камеру стали заходить возбуждённые люди. На семь шконок получилось шесть человек. Королевский расклад. Никто ни с кем не знакомился, из чего следовало, что восстанавливается прежний состав. Невысокий дружелюбный парень, расположившись на соседней шконке, заметил мне: «До этого я занимал твоё место». Брошенная как бы невзначай фраза решала для моего положения в хате решающую роль. Чувствовалось, чтоот моего ответа будет зависеть что-то важное. Достав пачку сигарет, я жестом предложил закурить, положил пачку на дубок, что означало: для всех, и тоже невзначай ответил:
— Можем поменяться.
— Да нет, какая разница, — ответил парень. — Вот только Васька должен сегодня с суда вернуться, он тоже у решки отдыхал. Меня зовут Александр.
— Алексей. — Тут я обратил внимание, что на одну из трех одинарных шконок у решки до сих пор никто не претендует. — Ну, так здесь и будет отдыхать.
— Я из один ноль один. А Васька классный парень. Раньше в нашей хате на общаке был, потом его тусанули, а здесь вот снова встретились.
— Познакомимся, — согласился я. — Давно на тюрьме?
— Полгода.
— Значит, были соседями. Я на общаке в девять четыре был.
— Кипеж при тебе был?
— Нет, я ещё до кипежа на Серпы через малый спец съехал.
— А потом?
— Потом ноль шесть, три один восемь, два один один. Признаться, я лишь краем уха слышал, что в девять четыре что-то было. В ноль шесть дороги не было: строгая изоляция. Люди ходили «слегка», говорили.
— Да, из девять четыре кого-то, говорят, даже вынесли. Заточку потом нашли, но чья, не знают.
Это означало, что в камере 94 кого-то зарезали. Ещё при мне зашли в хату амбициозные кавказские ребята, и у решки начались серьёзные разногласия, атмосфера наэлектризовалась, воздух пропитался ненавистью. Тяжёлая была хата.
— И что теперь?
— Раскидали хату. Кое-кого на спецу спрятали. Воры решили, что с виновных будет спрос. Конфликт былна почве национальностей. А ты что, не в курсе? Кроме ноль шесть, дорога везде есть.
— Да, Александр, это правда. Проблемы были. Я даже не в курсе, кто из Воров сегодня на тюрьме.
— Что за проблемы.
— После Серпов крышняк сполз, глюки подрезали. Сейчас порядок, духом здоров, болею телом. К тому же на спецу, сам знаешь, какие движения. Что на тюрьме? Расскажи.
— Воров пять. С Общим проблема: на воле кризис. Тюрьма голодает. Ты и этого не знаешь?
— В два один один полный холодильник. А что на воле, так с самых Серпов телевизора не видал.
— А почему ты так часто с хаты на хату переезжаешь? До Серпов где был?
— На Матросске. Сначала 228 спец, потом 226, потом общак — один три пять.
— Кто был смотрящий на общаке?
— Юра Казанский.
— Это фамилия?
— Как у большинства — по месту жительства: Казанский — значит из Казани.
— А кто смотрел за корпусом на спецу?
— Измайловский. За нашим крылом — Серёга Аргентинец. Потом прогон был, Аргентинца сместили.
— На общем корпусе где собирали общее?
— В строгой хате. Один ноль четыре.
— Дорога на больницу была?
— По четвергам БД со спеца, как раз из хаты 228, и ноги.
— Какие ноги?
— Мусорские.
— Все верно. Почему на спецу хаты менял?
— Порядочный арестант хаты не меняет. Срок — разменивает. В 228 за пьянку всю хату тусанули, на общак — за голодовку, с общака на Бутырку — видать, по месту жительства, а может прокладка мусорская. С 94 в34 — перед Серпами, в ноль шесть — после Серпов. В 318 — крыша поплыла. В 211 — на больницу. Почему сюда тусанули, не знаю.
— Сколько голодал?
— 10 суток.
— Всухую?
— Нет, пил воду.
— И все?
— Все.
— Засчитали?
— Да.
— И в голодовочную хату не перевели?
— На Матросске нет такой хаты. Хотя, по закону, и должна быть.
— Здесь есть. И чего — десять дней ничего не ел?
— Да.
— Не может быть.
— Через судовых на Матросску отпишем?
— Да нет. Это я так. Верю. Что со здоровьем?
— Башку мусора отбили при задержании, с позвоночником проблемы.
— Я и гляжу — тяжело двигаешься. На прогулку-то ходишь?
— Давно не был. Пошёл бы с удовольствием.
— Дойдёшь?
— Если не погонят бегом, дойду.
— Здесь не погонят. Завтра пойдём. Поможем, если что. Если, конечно, никаких таких движений не будет. Мы только что со сборки. Все из-за этого козла, — Саша указал на Гошу, тусующегося у тормозов.
— Накосарезил?
— Ты в хату зашёл — он уже был или ещё нет?
— Был.
— Здоровался?
— Не за руку.
— Правильно. Петух он. По воле пиздолизом был — сам рассказал. Мы ему: «Нырял в пилотку?» А он: «Ны-рял, а что тут такого?» Мы его с Васькой на дальнячке и оприходовали. А он — жаловаться!
— Понятно, — констатировал я, а Саша воспринял это как знак согласия.
— Что, сука, мечешься? — негромко обратился Саша к Гоше и пошёл к тормозам.
— Да я ничего, я не говорил, — засуетился Гоша.
Саша не спеша взял истёртый до черенка грязный веник и со всей силы звонко залепил Гоше по морде и вдруг, потеряв самообладание, завизжал и стал метелить веником Гошину физиономию так, что был слышен только частый треск. Гоша, зажмурившись, терпел, возвышаясь в полроста над Сашей.
Когда ж, — удар, — ты, гад, — удар, — ты настучать, — удар, — успел! — удар.
Бросив веник, Саша вернулся к дубку и спокойно продолжил:
— И штырь сразу нашли. Прикинь, на полметра, металлический и заточенный. Подкинули. А Ваське досталось. Ему и так мусора челюсть сломали, он на больницу из-за этого и попал, а тут по башке не били, а ниже хватило. Васька вообще отрицалово. Классный парень. Придёт сегодня, познакомитесь. С ним весело.
— У нас на Серпах на шмоне тоже заточенный штырь отмели, я сам видел. А там не то что штырь, карандаш не пронесёшь. Это у мусоров дежурная прокладка.
— Во-во, — обрадовался Саша, — а на Ваську все свалили. Все из-за этой петушьей рожи. А нас кум конкретно под статью вёл: изнасилование. Какое тут изнасилование, если он пиздолиз и ломовой. Он из хаты сломился, а его на больничке спрятали.
Гоша у тормозов взволнованно вытирал кулаками сопли. Саша бережно достал из пачки сигарету:
— Эй, ты, держи! — Гоша сигарету поймал на лету.
— Большое спасибо! Можно попросить у вас … прикурить… Большое спасибо! — Гоша приник к сига-рете и пошёл к тормозам.
— Александр, а чего он такой вежливый?
— А у него, видите ли, высшее образование.
— Гоша, это правда?
— Да, — охотно отозвался Гоша, — я немного учился, а диплом купил. Давно это было.
— По воле чем занимался?
— Бомжевал он, — ответил Саша. — Квартиру пропил, жену бросил, ушёл на улицу.
— Я не бросил, — отозвался Гоша.
— А ты вообще молчи, — рассердился Саша и, строго глядя, как воспитательница в детском саду на провинившегося ребёнка, добавил: — Что? Хочешь, чтоб было как вчера на дальняке? Да? Хочешь?
— Нет, не хочу, — вежливо и убеждённо ответил Гоша.
— Смотри у меня. Вот Васька с суда приедет, он тебе жопу порвёт.
Гоша заволновался опять и полез на шконку, после чего несколько часов его как не было.
— А что же ты, Алексей, — медленно раздражаясь, как будто что-то вспомнив, продолжил Саша, — не говоришь, кто из Воров был на Матросске?
Снова почувствовалась скрытая опасность. Весь предыдущий диалог был направлен на поиск слабого места в моей тюремной биографии. Но, во-первых, это была вполне приличная биография, а во-вторых, Саше с трудом давался разговор.
— Ты, Александр, не интересовался. А из Воров был Багрён Вилюйский.
— Ты не умничай! — закричал, наконец сорвавшись, Саша. — Не интересовался! Это ещё надо проверить, почему ты из хаты в хату переходишь! Дороги не знаешь! Порядочным арестантом прикидываешься! — И так далее. Началась форменная истерика, грозящая дракой. Все в камере притихли. Выждав, я поймал первую же паузу и жёстко, убеждённо, спокойно и громко отве-тил:
— Александр. Весь мой путь по тюрьме известен. Нет проблем — отпишем в любую из камер. И пока не будет ответа — а он будет — изволь вести себя достойно и спокойно. Ни одно из твоих обвинений я не принимаю, потому что оснований — нет. Так что ты, Александр, неправ.
Когда люди разговаривают, происходит нечто на уровне поля, некий энергетический обмен. В споре побеждает не только слово, но и энергия, его сопровождающая, поэтому слово может быть воспринято, отторгнуто или не иметь никаких последствий. Ничего не говоря (а Саша тоже умолк), я плавно сводил на нет его агрессию. Объяснить, как это делается, можно только тому, кто может это сам. Когда Вольфа Мессинга спросили, как он читает мысли, он ответил: закройте глаза и попробуйте объяснить, как вам удаётся видеть. То есть объяснение одно: надо открыть глаза. Через несколько часов молчания Саша завёл незначительный разговор, и я поддержал его. Вдруг Саша с сожалением отметил:
— Вот так бывает: не сдержишься, а потом самому стыдно. Скажешь не то, а потом жалеешь.
Было неожиданно услышать такие слова от того, кто расстрелял несколько человек, совершая разбойные нападения и беря заложников, за что ему грозило не меньше двадцати лет.
— Да ладно, Александр! Уже забыли. Тюрьма и есть тюрьма, где столько нервов взять, чтоб не сорваться.
— Все равно неприятно. Понимаешь, завидно: ты освободишься, а я в тюрьме умру.
— Да ты чего, не гони. Ещё не известно, что завтра будет. Все меняется, и не только к худшему.
— Это правда! А мне ведь хуже уже не будет. Хуже, чем мне, разве может быть?
— Пока мы живы, надо держаться. Давай это дело перекурим.
И задымили. Адаптация в хате состоялась. С осталь-ными арестантами общение было постольку поскольку; никого из них я не запомнил. В этот же день стало понятно, что с табаком и едой будет туго. Прихваченные с собой несколько пачек сигарет разошлись на ура, остатки продуктовой, как всегда, были наудачу оставлены в предыдущей камере, а из кормушки в хату заехало несколько жалких порций баланды, буквально по пять ложек, и совсем чуть-чуть хлеба. (В два один один баландер, воровато озираясь, подавал в кормушку варёную курицу (!) и бульон в большом количестве. Непонятно, для кого и где это готовилось, похоже конкретно для х. 211, потому что куриные кости потом заворачивались в газету и выбрасывались через решку на тюремный двор). Камера глубоко задумалась, кому ещё отписать; удалось договориться с вертухаем, чтоб заглянул напротив в 211 от моего имени за сигаретами. Усатый дядька принёс несколько пачек, и даже не взял ничего себе, что встречается редко. Хата глянула на меня уважительно, а Саша несколько неуверенно произнёс:
— А говорят, в 211 разные дела бывают…
— Не знаю, — пожал плечами я, — при мне было нормально.
Соседи на просьбу тоже отозвались, загнали через решку хлеба, чесноку, сами просили спичек и бумаги; то и другое у меня было. Вечером зашло общее. В определённый день и час общее гонится по дорогам с общака на больничку, глухой тюремный двор оживает голосами. Грузы сопровождаются резкими командами, озабоченными вопросами, лаконичными ответами: слишком высока ответственность за общее. Мусора не вмешиваются, с продола никто не ловит того, кто на решке. Матерчатые мешочки принимаются наполненные и с сопроводом (описанием и отметками, через какие хаты и в какое время прошёл груз) и уходят назад пустые с неизменной благодарственной запиской. Стандартный набор — сигареты, «глюкоза» (сахар, конфеты), чай; иногда что-нибудь ещё. Предварительно,голосом, на решке выясняется, сколько в какой больничной хате человек и соответственно ответу приходит груз.
— Два! Один! Шесть! — слышится с улицы крик. Кто-то бросается закрывать шнифт, а Саша встаёт на мою шконку и, доставая подбородком до нижней части решки, кричит:
— Два один шесть! Говори!
— Сколько народу?
— Семь!
— Понял! Семь. Пойдём, братишка!
— Пойдём!
Нельзя сказать, что этого много, но чего вообще много у арестанта? Самое болезненное — отсутствие лекарств и сигарет, но страстное желание закурить, не проходящее никогда, странным образом поддерживает в борьбе с медленным временем; цели далёкие складываются из промежуточных, каковыми и становятся сигареты. Доживём до следующей сигареты? Да, доживём. Трудно будет? Трудно. Но ведь прожит ещё один отрезок? Конечно, прожит — ты же куришь — вон уже пальцы обжигает огонь, и последняя затяжка жжёт губы, опаляя усы. Тюремная жизнь разбита на множество отрезков между сигаретами, которые и есть шаги к свободе. Поэтому не отнестись с уважением к общему нельзя. За время, проведённое на больнице, общее заходило регулярно, и было хорошим подспорьем. При том, что все знают: большинство на больничке не намного больнее обитателей общака — отношение всех арестантов к больнице —безукоризненное, сама лишь больница его не оправдывает; нет на Руси ни одного государственного института, который бы не был извращён.
Около часу ночи приехал Васька. Ничего грозного не было заметно в деревенском парне, но подоплёка чувствовалась неподарочная. Василий поинтересовался, откуда я, недоуменно взглянув, что место под решкой занято.
— Это Алексей, — ответил Саша. — Знакомьтесь, —и Василий больше вопросов не задавал, вступив в оживлённую беседу с Сашей, из которой следовало, что ещё до суда Ваську снова таскали к куму, опять били, но несильно, и обещали тусануть по тюрьме так, что мало не покажется, т.е. посадить на баул.
— Мне кум говорит: я тебя в обиженку к петухам посажу. А я ему: давай! Я их там штуки два поубиваю, всем хорошо будет. Чего он на меня озлился, не пойму, — косясь на меня, говорил Васька. — Наверно, из-за того штыря. Да и штырь не мой, где я его мог взять.
— Здесь все, Вась, нормально, — весело отозвался Саша. — Не напрягайся. — Это, стало быть, относилось ко мне. Долго ещё ворковали Саша с Василием, а я, почувствовав, что вполне могу не участвовать, попробовал заснуть. Коробка от блока сигарет идеально подходит без дополнительных приспособлений к лампочке в качестве абажура, вертухаи на продоле не возражают, надо только перед проверкой успеть снять, и можно немного отдохнуть от яркого света. Матрасов нет ни у кого. Голая шконка застилается газетами, укладывается вещами, в ход идёт даже тетрадь. Худо-бедно, а на боку можно кое-как улечься, и даже вздремнуть, но скоро настойчивый холод металла заставляет перевернуться на другой бок. Можно отдохнуть минутку лёжа на спине, пока не заломит поясницу. Преимущество у того, кто имеет больше вещей. Гоша — тот вообще без куртки, в одной рубашке. В каждой камере что-то обязательно приходится терпеть. Видимо, это принцип следственного изолятора — так арестанту сложнее думать, и тем легче его расколоть. Чем дальше, тем больше я убеждался, что о себе надо молчать, молчать и молчать. Ещё на воле знакомый кооператор, севший при Горбачёве на восемь лет за строительство коровников, говорил мне, что из их бригады не осудили только одного, того, который в следственном изоляторе фанатично молчал.
На современном этапе развития общества молчание существенно сокращает срок заключения. Потянулисьбольничные будни. Ёжась от холода и закутавшись в куртку, я тусовался по хате, удивляясь, почему этого не делают остальные; чего-чего, а этого я в тюрьме так и не понял. Наряду с чувством голода, холода и желанием курить, появилось новое развлечение, я бы сказал неожиданное и запоздалое, — ноги покрылись мокрыми язвами, на вид напоминающими стрептодермию. Показать это дело врачу, а периодически происходил обход, всегда формальный и нелепый, означало отправиться в страшную «кожную» камеру, где, например, сифилитики ожидают очереди на больницу в Матросской Тишине. На лечение рассчитывать было категорически нельзя, и я занялся самолечением. Саша, как преступник особо опасный и авторитетный, получал от врачей в качестве лекарства ежедневную порцию йода, которым заполнил чуть ли не половину пластиковой бутылки, говоря, что йод ему нужен «для других целей». Но поделился йодом безоговорочно. Намочив йодом носовой платок, я прикладывал его к язвам и сжигал заразу чуть ли не до мяса. Потом брал нитфеля и прикладывал на поражённые участки. Рана затягивалась, и я снова сжигал её йодом, и снова лечил заваркой, пока не исчезли следы инфекции. В прогулочном дворике иногда удавалось поймать редкие лучи солнца, которым я, сняв штаны, подставлял язвы, и это помогало. На мои садо-мазохистские упражнения хата смотрела со страхом и уважением. В несколько периодов, с отдыхом на один-два дня, борьба с инфекцией, в ходе которой дотла сгорели несколько носовых платков и тряпок, закончилась успешно. Если бы не Сашин йод, которого он лишился, не избежать было мне кожной хаты.
С точки зрения дороги, хата была почти тупиковая, малявы транзитом шли мало, их, в основном, получал Саша. Его рассказы о своём прошлом естественным образом подвели к необходимости как-то выказать своё отношение к преступному миру, к конкретным его представителям, а я неизменно молчал, вообще не реагируяникак, не отвечая ни на какие вопросы. Мельком лишь проводил идею о мусорском происхождении адвоката, как безадресного источника моих бед. И с удовольствием говорил ни о чем. Сашу вызвали слегка. Возвратившись, он рассказал, как кум предложил сотрудничать под предлогом того, что на Сашу точно никто не подумает, а Саша отказался. Тем не менее, при каждом удобном случае, вопросом, что у меня за такой злостный адвокат, Саша интересовался.
Однажды я чуть не поплатился за невнимательность, которую сокамерники, дай я им такую возможность, квалифицировали бы как преступную халатность, а то и посчитали бы за умысел. Я, под предлогом болезни, старался к решке не подниматься, потому что — дело случая: выпасет вертух с продола, и что последует — неизвестно. Иногда все же приходилось. Ранним утром, когда в хате стояла благотворная тишина, и все дремали на ледяных шконках, по стене цинканули соседи, и я принял несколько маляв. Положив их на дубок, я взял литровый фаныч и двинулся к тормозам, где около раковины на традиционной самодельной полочке из картона с верёвочными оттяжками сотворил кипятку для чая. Тормоза раскрылись резко в тот момент, когда я двинулся с кружкой в сторону дубка. Влетели как вихрь какой-то мусор в военной форме, вертухай в камуфляже, кто-то в гражданском и с криком «ага, малявы!», подняли хату по стойке смирно. — «Чьи малявы? — спросил мусор и, не услышав ответа, указал на того, к кому они лежали ближе, т.е. на Сашу, — пошли!» Фамилию адресата на маляве, в отличие от поисковой, обычно не пишут, только имя или прозвище, например: в х. 216 из х. 211 Алексею Бороде. Именно такое послание, да ещё с сопроводом, получил я намедни от Коли. В сопроводе было сказано, что идёт малява особо важного содержания, просьба к Братве прогнать по зеленой без задержек и недоразумений, с особой ответственностью. В сопроводе был длинный список отметок по минутам, во сколькопришла малява в очередную хату и когда ушла. Малява прошла чуть ли не по всем корпусам. Наверняка её прочитали. Чуя подставу, с неприятным чувством я развернул листок. Какая бы ерунда там ни была написана, следствие отнесётся к ней с серьёзностью идиота. Вдвойне неприятно было то, что Саша колебался, отдавать мне маляву или нет, и если бы я случайно не заметил, кому она адресована, и не настоял, то, видимо, не получил бы её. Саша сделал невинное лицо и сказал, что не догадался сразу, что Борода — это я. Малява оказалась дружелюбного и безвредного содержания. Весь смысл заключался в приветствии, пожелании всего наилучшего и готовности помочь по возможности, если в чем нужда. Отлегло. А Саша почему-то недоуменно поглядывал то на меня, то на маляву. «Можешь прочесть» — сказал я тогда. Теперь же все было серьёзно. Васькино место к этому времени занимал азербайджанец, которого Саша в память о друге любовно называл Васей. Новый Вася был довольно тихим уголовником, но тут взорвался и, сверкая глазами, произнёс речь, не сулящую мне ничего хорошего. Самое печальное, что он был прав, ничего изменить уже было нельзя, в одночасье моё положение могло ухудшиться не только в камере, но и вообще на тюрьме. Вся хата, естественно, ощетинилась против меня, но пока не вернулся Саша, на выводы вслух больше не решился никто, тем более что я спокойно молчал. — «Ты положил малявы на дубок? Ты знаешь, что за это бывает?» — стал подступаться азербайджанец. — «Я положил, кто же ещё. Саша сказал — я положил». — «Как, Саша сказал?» — «Обыкновенно. А ты не слышал?» — азербайджанец задумался. Значит, спал. Оглядев остальных сокамерников, готовых примкнуть к тому, кто сильнее, я понял, что если кто и не спал, то не возразит: от тормозов против решки возражать опасно. Оставалось дождаться Сашу. Временами он отвечал на вопросы в полудрёме, и можно было предположить, что с уверенностью не скажет, что я к нему необращался.
Открылись тормоза, и зашёл Саша.
— Живой? — спросил я. — Били?
— Нормально. В прогулочный дворик отвели. Говорят: «Чем болеешь?» А я им все, что у тебя, рассказал. Они засомневались, несколько раз по ногам ударили, а потом только требовали сказать, какая малява кому адресована, а я говорю: «Не знаю». А ты-то почему их не убрал? Малявы на дубке — это уже слишком.
— Я бы убрал, да в это время был с кипятком в руках, успеть было нельзя.
— А до этого?
— Я думал, ты читать будешь, пошёл кипяток делать. Ты сказал «положи на дубок».
Недоумение мелькнуло на лице Саши, и в голосе исчезла подоплёка.
— Ты видишь — сплю — убрал бы.
— Кто ж тебя знает, спишь ты или нет, если разговариваешь. Как ты сказал, так я и сделал.
— Ладно, ерунда. Похоже, серьёзных маляв не было. Иначе бы так легко не отделался.
— В шнифты выпасли. Никто не закрыл. А надо было, — при этих словах арестанты сделались незаметными.
— Не страшно. Обошлось, и хорошо.
— Ударили сильно?
— Больно, конечно, но не сильно.
— Мои извинения, Александр. Неувязка вышла.
— Ничего, я же сам сказал.
Истёк магический срок заключения — полгода, после которого сидеть уже не трудно, а впереди маячила возможность серьёзных событий. Должен был состояться суд. Ходили слухи, что Россия приняла, или вот-вот должна была принять, нормы Европейской конвенции, и я решил, что буду добиваться международного суда, для чего надо пройти все инстанции суда российского, в связи с чем нужно двигаться по ступеням аппеляций. И, ес-тественно, появился Косуля. При нем же Ионычев.
— Так Вы на больнице? — с угрозой спросил следак.
— Да.
— Ладно, — сказал Ионычев и ушёл.
— Как наши дела? — спросил я у Косули.
— Послезавтра тебя на суд повезут. С этим ничего нельзя поделать. В суде ты заявишь, что без адвоката на рассмотрение не согласен, а я не приду. Завтра позвоню в суд и скажу, что занят. Ты ведь откажешься?
— Это в зависимости от дальнейших движений.
— Будет. Все будет. Почва для перевода на больницу в Матросскую Тишину готовится. Это очень дорого и сложно.
— Смотрите. Авансов больше не даю.
— Как ты на больнице? Сокамерники не обижают?
— Обижают, Александр Яковлевич, в обиженке. А на обиженных воду возят. В курсе?
— Ха! — по-солдафонски отозвался Косуля. — Ты меня не подведи. Все будет. Человек с Бермуд — платит. Если что не так — ты скажи, поправим. Жалобы есть?
— Жалоб нет. Матрасов тоже.
— Что? Матрасов?
— Именно. Спать не на чем.
— Не может быть. Что — голые нары? Ведь заплачено.
— Голые, Александр Яковлевич. Голые, как правда.
В этот же день явилась в камеру сестра-хозяйка и принесла стопку тощих одеял с требованием не забирать их с больницы. «А то я себе тут пометила». На следующий день опять припёрся Косуля, принёс необъятную плитку шоколада, сигарет и, заглядывая в глаза, просил не подвести. Следовало сделать вывод: пребывание на больнице есть наращивание преимущества, значит, можно и нужно пойти на уступки. С учётом маленькой неприятности: спецчасть принесла продление срока содержания под стражей до одного года — резких движений делать не стоило.
На общаке судовых заказывают в час-два ночи, на спецу в два-четыре, на больнице — в четыре-пять.
— Прощаемся? — спросил Саша.
— Вряд ли, — ответил я. Но пинка на выходе получил.
На сборке с шконками в один ярус полно народу, но примоститься посидеть можно. Дым коромыслом, курят по максимуму. Лица сосредоточенные, никто не улыбнётся. Заглядывает баландер, предлагает хлеб. Все отказываются. Это традиция. В день суда никто не ест, даже в камере, а предложенный хлеб идёт в карцер (должен, по крайней мере), поэтому если кто соглашается хлеб взять — никто слова не скажет, но поглядят неодобрительно. Лица у судовых уже не такие одинаковые, как на общаке, хотя и без явных признаков индивидуальности; лица солдат перед боем. Разговоров почти нет. Лишь братва беседует под решкой, которая — одно название, такая глухая, что вентиляции нет, и чем они там дышат, неизвестно. Ближе к двери легче, она иногда открывается, давая небольшую циркуляцию воздуха, есть несколько шагов пространства для ходьбы, которая опять же почему-то не нужна никому, кроме меня. Одеваются в суд наилучшим образом, часто одалживая одежду, однако в костюмах я не видел никого. В отличие от посещения адвокатов в Матросской Тишине. Уж не знаю, кто там ходит на вызов в костюме, а то, что два стукача в два два восемь — Вова и Слава — ходили — это факт. Таким образом, на сборке собирается общество, не чуждое приличий, надежды и всего другого, присущего человеку, лишённому белого света, но, по большей части, остающегося, а может и становящегося, человеком. Аура здесь повыше, чем в хате, хотя и напряжённей. Все пошли на коридор. Что? Зачем? Ах да, шмон. На Бутырке так. По хер. Шмона не видели. Но для судовых это неприемлемо. Кто-то из братвы выступает вперёд и перед камуфляжным вертухаем говорит: «Старшой! Вот, не побрезгуй, чем богаты, тем и рады, больше не имеемвозможности, возьми» — протягивает четыре пачки сигарет с фильтром (был брошен клич, сбросились). Не учёл как-то, а то бы поучаствовал, да все, что было, почти и выкурил. На суд без сигарет нельзя, плохая примета, и табак здесь — чистое золото. Горят ведь души. Пламенем горят. Четыре пачки свору устраивают. Демонстративно гонят через помещение с конвейерной лентой, дают команду раздеться и бросить вещи на конвейер, но тут же перегоняют дальше, и все обходится без шмона. Долго тянутся часы на сборке, но вот позади предложение хлеба, проверка, подобие шмона, и начали вызывать по судам. Строго, организованно и вежливо. Отношение к судовым вполне приличное. Во-первых, судовой — он как бы дед на тюрьме, а во-вторых, кто знает, может, он из зала суда на волю уйдёт, а в этом смысле для вертухая предпочтительнее, чтобы его не помнили. Недаром на Бутырке они называют друг друга не по именам, а по номерам.
— Эй, четвёртый! Давай сюда, накатим! — весело кричит вертух на продоле.
— Не, я к шестому. Он с девятым уже договорился. — Погоди, скоро вернусь, продолжим!
Это значит, тюремные уроды пьянствовать собрались.
Народу на сборке быстро становится меньше. То, что меня не называют в числе тех, кому ехать в Тверской суд, не удивляет. Я остаюсь на сборке один, как замешкавшийся зритель после несостоявшегося спектакля. Брожу по прокуренной камере, находя удовольствие в тишине и размышлении. На кой мне эта тюрьма в такие годы. В молодости, оно, может быть, было бы и полезно, а сейчас. Сейчас тоже было бы полезно, если удастся выйти. А если ещё не заразиться тубиком, спидом или гепатитом — это вообще будет счастье. Тот самый случай, когда для счастья не нужно ничего лишнего: пускай останется то, что есть. Чтобы выйти на волю, надо подняться по очень длинной лестнице, а когда она закон-чится — неизвестно. Попал в колёса правосудия — терпи, результат непредсказуем. Принесло тебя, дурака, на родину, теперь умней потихоньку.
— Что так быстро? — спросил Саша.
— Не вывезли.
— Это бывает. Почему, объяснили?
— Нет.
— Мы тут тебе поесть оставили. Хотя, думали, не вернёшься.
— За то и другое благодарю.
— Теперь дней через десять. Все равно вывезут. Обязаны.
— В Преображенский суд с Матросски почти полгода не вывозили, заявлений несколько десятков написал, не факт, что и здесь вывезут.
— Что за делюга у тебя такая, что так прессуют?!
— Х.. его знает, Александр. Не я её придумал.
— А кто?
— Следователь. — Конец диалога проходит с лёгкой взаимной усмешкой.
В хате по-прежнему холодно, немноголюдно и голодно. Пришел Воровской Прогон, в котором сообщалось, что положение на тюрьме тяжелое: не хватает хлеба и табака, особенно в коридоре смертников, но общее, тем не менее, собирается исправно, хотя и ценой лишений арестантов, прежде всего — общего корпуса, за что им выражается искренняя благодарность. Теперь основным занятием стала рассылка маляв по соседям и на общак с просьбой загнать чаю, курехи, барабулек, хлеба и т.д. Всегда кто-нибудь отзывался и загоняли, по возможности, что делали и мы. Сигареты теперь растягивались на подольше, в ход пошли самокрутки из сухих нитфелей, а сама заварка прогонялась через кипяток до полного осветления. Паек приближался к блокадной норме. На общаке в знак протеста объявили голодовку. Семеро ее организаторов были жестоко избиты мусорами, двое оказались в больнице на Матросской Тишине,один, в частности, с отрывом почки. Разумеется, как и множество других маленьких тюремных неприятностей, этот незначительный случай не заинтересовал на воле ровным счетом никого, хотя информация через адвокатов и просочилась за пределы Бутырского централа; страна продолжала жить своей жизнью. Азербайджанец «Вася», качая головой, говорил, что такое положение, как в российской тюрьме, невозможно в любой азербайджанской, где никто, ни по ту, ни по эту сторону решетки, не допустит, чтобы арестанты находились в таких условиях. Под шконкой обнаружилось среди мусора несколько запыленных, но целых книг, и в их числе «Божественная комедия» Данте. Несмотря на огромный информационный голод, вид этой книги вызвал отвращение: любое упоминание о человеческих страданиях казалось не имеющим права на существование, наряду с болезненным убеждением, что книги должны быть только о хорошем и светлом, «ибо никогда ненависть не прекращается ненавистью, но отсутствием ненависти прекращается она». В другой книге были цветные иллюстрации какого-то художника. Образы изображенных предметов были притягательны, близки и понятны. Хотелось вырвать картинки и взять себе, но рука не поднялась. Однажды, вернувшись сюда из Матросски, я снова обнаружил эту книгу, но уже без картинок. Народ в камере менялся быстро. Почти у всех один диагноз: пневмония. И почти у всех одинаковое лечение: уколы пенициллина. Прихватило сердце, утром попросил на проверке вызвать к врачу. Вызвали, сделали кардиограмму, сказали, что инфаркта нет, а на просьбу дать валидол или нитроглицерин ответили, что такие слабые лекарства все равно не помогли бы, и предложили сделать инъекцию пенициллина. Отказался, но порадовался, что медицинская линия в тюремной истории продвигается. Кардиограмма вообще показалась экзотикой, но через пару недель вызвали к врачу и сказали, что кардиограмму надо повторить, потому что предыдущая «не получи-лась», что, вероятнее всего, означало, что продали мою кардиограмму кому-то, кто при деньгах. Так же впоследствии на Матросске несколько раз «теряли» мои рентгеновские снимки позвоночника, повторяя процедуру, в результате которой я получил на совершенно не соответствующем нормам рентгеновском оборудовании серьезную дозу облучения. Раз в несколько дней на продоле проходила «медкомиссия». Какая-то серьезная женщина спрашивала «как себя чувствуете?» и, независимо от ответа, определяла, кто выздоровел. Мне набрасывали на руку ленту прибора измерения давления, два-три раза нажимали на грушу, озабоченно качали головой, приговаривая «да, давление», после чего я и Саша в камере оставались, а остальных отправляли к чертовой матери. Оба никаких лекарств не получали. Саша был здоров как бык и говорил, что попросил лепилу отправить его на больничку «отдохнуть». Мне не оставалось ничего иного, как убеждать себя в том, что и я на самом деле здоров, потому что чувствовалось, что чуть дашь себе слабину, упадешь и никто не поднимет. Прошел слух, что должны разрешить медицинские передачи, это тоже морально поддерживало. Но главная реальная надежда была на больницу в Матросске. Вторая, менее реальная, но страшно волнующая — надежда на освобождение в зале суда, хотя уже стало известно, что при тяжких обвинениях меру пресечения не меняют, будь ты хоть трижды больной. Течение времени больше не угнетало так мучительно, как раньше, и проходило в том особом состоянии внутреннего напряжения, когда остро чувствуешь, что ничего кардинального сию минуту предпринять не можешь, но общая ситуация зависит от тебя, и чтобы она развивалась в благоприятную сторону, нужно держать воображение — главный инструмент воздействия на мир — строго в рамках поставленной задачи собственного освобождения и исключения возможности какого-либо несчастья для близких на воле. Поставленная задача определяет образ и строй мысли,пределы и интенсивность воображения, волевой фактор в преодолении арестантской действительности и порождает ритуальность мысли и действия. Обобщается все это чувством ответственности за будущее, своё и тех, кто вовлечён в её круг. А значит, нельзя ходить в прогулочном дворике против часовой стрелки, всегда нужно знать, где запад, тот самый Запад, где теперь мой настоящий дом, в который я должен вернуться, и чтобы все мои там были живы и здоровы; нужно успеть сосчитать до ста от предполагаемого времени окончания прогулки до момента, когда звякнет замок в двери и вертухай объявит: «Домой!» И никогда не расслабляться, постоянно оказывая давление собственного сознания на враждебную сторону. Приходил адвокат, интересовался, правда ли я отказался бы от рассмотрения в суде, если бы меня вывезли. И этого всерьёз боится. Почему? Ведь не освободят. Может, боится, что дело потеряет камерную закрытость? Или все-таки освободят? Кто сказал, что отныне правила без исключений. Впрочем, что гадать, есть ещё один рычаг, и хорошо. Регулярность и постепенность усилий — залог успеха. Письма Косуля стал приносить исправно, борзел все меньше и меньше, в игре почувствовался перелом, но до победы было далеко. Чтобы выиграть эндшпиль, нужно медленно и бережно продвигать достигнутое преимущество к концу партии, и иногда это очень длинный путь. Встречи с адвокатом стали напоминать театр одного актёра. То я восклицал, что нет больше моей моченьки, страсть как хочу излить душу следствию (после чего иногда появлялся Ионычев и озабоченно спрашивал, не надумал ли я давать показания; я говорил, что такие, как у меня, показания ему не нужны, а он возражал, что ему нужны любые), но соглашусь потерпеть до следующего раза, или что если немедленно не отвезут на больницу в Матросску, — моя изболевшаяся душа потребует общения с генералом: вы же, Александр Яковлевич, не разрешаете мне говорить с сокамерниками, а о сокровенном с кем-то делиться надо; то мне требовалась немедленная моральная поддержка нового адвоката, и я в тоске говорил: «Как бы это меня поддержало!» Косулю явственно бросало то в жар, то в холод, что означало: дело идёт. Невозможности немедленной отправки на Матросску верить не приходилось, на самом деле шёл поиск наиболее дешёвого пути, это было понятно, но устраивало, и я шёл на компромисс, отвоёвывая по миллиметру пространство, отчётливо понимая, что и в тюрьме бывают несчастные случаи. Иными словами, на воле началось движение. Основным занятием стали сон (оказалось, человек может спать чуть ли не всегда), игра в крестики-нолики на неограниченном поле (прототип игры рэндзю), ожидание и ходьба по камере: пять шагов к тормозам, пять шагов к дубку; то воды вскипятить, то наполнить пластиковые бутылки, коих множество (часто отключают воду), то покурить — вот уже и устал — спать, время убито. Выписывают с больнички по утрам, после утренней проверки щекочет нервы предположение, что позовут с вещами, но этого не происходит, что откровенно радует. Ходьба по камере — воплощение относительности. Это сокамерники думают, что ты здесь. А идёшь ты, на самом деле, уже дорогами Европы, от Варшавы до Лиссабона, и так они явственны, что неизвестно, где реальность. Исчезла завеса, и память открыла улицы и пейзажи, всегда залитые солнцем, отчётливые до песчинок на тропинках и трещин на асфальте; только лица вспоминались с трудом, никак не удавалось вглядеться в их черты. А возвращение в Европу представлялось на самолёте, когда я выйду на благословенную землю через двери аэровокзала, и уже не надо будет вспоминать лица, и жизнь будет прекрасной и счастливой. Какой будет наша встреча? И, если честно, будет ли она. Десятки миллионов заключённых за какие-нибудь восемьдесят последних лет в Йотенгейме умерли, мечтая о свободе.
В октябре в камере стало совсем холодно. Кто-тозашел с матрасом, ватой из которого заткнули щели меж ресничек, оставив дырку для дороги. Пришла сестра-хозяйка с хозбандой, быстро и грубо пришпандырили к решётке раму со стёклами, одно из которых тут же и разбили. Стало чуть теплее, но пришлось перебраться на боковую шконку от холодного сквозняка под решкой. Все разговоры только с Сашей. К счастью, он не слишком словоохотлив. Говорит, по большей части, о своём подельнике, которого при задержании прошили автоматной очередью, отправили в Склиф, а он оттуда убежал. — Вот, — говорит Саша, — я от него письмо получил. Он всегда мне говорил: «Я сидеть не буду. Или убегу, или умру». О— это неправильно. В-третьих, о таких вещах не говорят, а значит, я прав, тем более что этот размашистый почерк на листке, которым помахал передо мной Саша, весьма похож на почерк Коли из хаты 211. Так что, братан, прости, если я ошибаюсь. И я молчу, не выказывая никакой реакции. С судом машина закрутилась веселее, чем на Матросске. После очередной комедии с Косулей договорились, что откажусь от рассмотрения без адвоката, а правозащитник, ухая как филин в ухо, шептал, что сделает все ради ускорения отправки на больницу. Я же делал вид, что подавай мне суд, а больница не так нужна. А если не суд, так второго адвоката.
Это сейчас я знаю, что есть право обращения в международный суд не только по окончании всех судебных мытарств в России, но и не позднее шести месяцев после нарушения твоего права, прописанного в Европейской конвенции, и боится Россия этого суда как огня. А тогда эта информация до арестантов не доходила. Не дошлаона до них, видимо, и сегодня.
…И вот снова сборка с судовыми, два ряда чёрных шконок в вековом подвале, чёрный унитаз в углу, табачный туман, ожидание среди серьёзных молчаливых людей, ритуальное явление баландера с предложением хлеба, проверка, откуп от шмона; на сей раз мзда показалась уродам мала, часть арестантов заставили раздеться догола, побросать вещи на конвейер и получить их в другой комнате в общей куче. Пошли вызывать по судам. «Иванов, Петров, Сидоров, Павлов». Ах, не может разум быть на высоте. Ведь знаешь, что только сверхтяжёлый диагноз тюремной больницы плюс более чем серьёзные движения на воле, требующие денег и координированных действий (200-250 тысяч долларов такса судьи в таких случаях; да и то, как правило, если судья уходит вскоре на пенсию) — могут дать возможность изменения меры пресечения при тяжком обвинении, независимо от того, обосновано оно или нет. Все знаешь, а нутро кричит: «Это же суд! Они же обязаны! Все ведь незаконно! Должны освободить!» И здесь ты уже мало отличаешься от других арестантов, которые, кажется, думают что-то похожее. Редкий арестант считает себя виновным.
Перед выходом на улицу — вопросы-ответы, идентификация личности, и в автозэк. На улице хмурое утро, на несколько секунд охватывает широкое пространство и дыхание свободы, но по железной приставной лесенке ты поднимаешься в утробу проклятой машины, усаживаешься на лавку и предаёшься застарелому ощущению бесправия. За тобой захлопывают решётку и вешают висячий замок. Арестанты первым делом закуривают. Автозэк направляется на Матросску, где вбирает в себя ещё несколько страждущих, и далее по судам. Так же будут собирать народ по всей Москве и после суда, катание будет долгим. Автозэк наполнен до отказа, тесно так, что нельзя упасть. «Тверской суд» — объявляет охранник. Выбраться из машины любезно помогают мусора,поддерживая под руки. Вот она — гласность. Кругом стоят люди — родственники тех, кого судят, и здесь все гуманно. Вежливо прищёлкивают наручниками к менту, и тот стремительно, с хрустом суставов (моих, естественно), втаскивает меня, как собаку за поводок, в двери этого ебаного суда, так что в глазах только успевает мелькнуть красный фасад и московский двор. От мусора разит водкой, он злобно отщёлкивает наручники, и меня заталкивают в светлый коридор с большими окнами во двор, картина которого завораживает. Здесь тихо, светло, и никуда неохота. Дали отдышаться, потом подробный шмон. Отобрали сигареты, будут выдавать по одной в час, и заперли в бокс, довольно большой, метра полтора на три, с лавкой, грязными же стенами, жёлтой лампочкой и надписями на дверях. «Коля Колесо, Бутырка, х. 102, ст. 105, осуждён судьёй Ивановой по беспределу на 20 лет». Холодно. На лавке лежит кавказец и сидят двое, один в модной дорогой одежде, другой в рваных тапочках и лохмотьях. Седой мужик стоит и без умолку гонит о том, как он на общаке в туберкулёзной хате парится уже год, народу в хате девяносто человек, время от времени кто-то помирает, а все за найденный в кармане автоматный патрон, а патрон не его, ему мусора подкинули. И заседание суда уже не первое, и судья ему намекала недвусмысленно, что в отсутствие свидетелей, а свидетели мусора, она обязана перенести заседание, а это ещё на несколько месяцев, поэтому дядька, наверно, патрон на улице нашёл. Ему уже и адвокат все объяснил: уйдёшь, мужик, за отсиженным, только скажи, что нашёл. А мужик как баран: менты подкинули, и все тут. Я, говорит, сидел двадцать лет, не боюсь вас, блядей, и от правды не отступлюсь. Летом в Москве прошла молодёжная международная олимпиада, и накануне масса бомжеватых личностей заехала на тюрьму, как правило, за патроны. Действительно, куда ещё их деть. Тем временем кавказец, тоже на гонках, стал притеснять молодёжь. Сначала того, что в лохмотьях, экзаменовал попонятиям, а как узнал, что он спидовой, отодвинулся и переключился на того, что хорошо одет. И этот на гонках: поклялся оставить кавказцу куртку, долларов на 800 потянет, если изменят меру. Кавказец ко мне. О том, о сём, а голос срывается, так и кажется, парень вразнос пойдёт. Мне легче, я сегодня в отказе, а все равно лихорадит.
— Как ты думаешь, меня освободят? — обращается кавказец.
— Судимость есть?
— Нет.
— Московская прописка есть?
— Нет. В Подмосковье прописан. Город Королев.
— Статья тяжёлая?
— Разбой, нанесение тяжких телесных.
— Не освободят.
— Почему?? У меня адвокат не мусорской, девчонка молодая, честная. Говорит, приложит максимум усилий, чтоб освободили. Я ей тысячу долларов заплатил. Она говорит, если бы шансов не было, она бы и не взяла.
— Лично я желаю тебе свободы. Здесь и сейчас. Но сегодня есть два гласных правила: не должно быть судимости, и обязательно должна быть московская прописка, иначе ни подписка о невыезде, ни залог невозможны. И негласное правило: по тяжким статьям не освобождать.
— У тебя какая статья?
— Тяжкая.
— Что же ты здесь делаешь? Значит, надеешься на что-то.
— Надеюсь. Только понимаю, что зря. Но все равно надеюсь.