190. А. А. Толстой
190. А. А. Толстой
1865 г. Ноября 14. Ясная Поляна.
Очень благодарю вас, любезный друг, за ваше последнее письмо и разговор с Долгоруким*.
Я послал ваше письмо и брульон* письма Долгорукому к Машеньке. Мне кажется, что дело может быть выиграно. Люди, в руках которых векселя, очень робки, чувствуя себя виноватыми. Они сдадутся перед первым угрозительным увещанием. А Машенька очень жалка с своим неумением вести дела и с запутанными долгами имениями. Вам будет на душе еще приятное доброе дело.
Ваше последнее письмо писано второпях. Я и не имею никакого права ожидать другого; но все-таки мне страшно, что вы чем-нибудь недовольны мной. Бог даст, нынешней зимой я побуду, поговорю и послушаю вас долго вечером за ширмами в комнате Лизы* и утром в вашем верху, с которым у меня навсегда соединяется одно из самых дорогих воспоминаний — что-то такое — энергия, 107 ступенек, много впереди, дружба и 107 ступенек. Так я говорю, — повидавшись с вами, я знаю, что я надолго запасусь освеженным доверием, исключающим страх быть ненужным другим, который бывает у меня с большинством людей — и даже с вами. Это, должно быть, оттого, что мне мало нужно людей. Пишите мне побольше о себе, а то вы всегда мне казались немного непонятной, — чуждой, а теперь, я боюсь, это будет еще больше и испортит наше свиданье, от которого я жду много радостного. Вы обо мне не можете сказать того же. Я думаю, я и всегда был понятен, а теперь еще более, теперь, как я вошел в ту колею семейной жизни, которая, несмотря на какую бы то ни было гордость и потребность самобытности*, ведет по одной битой дороге умеренности, долга и нравственного спокойствия. И прекрасно делает! Никогда я так сильно не чувствовал всего себя, свою душу, как теперь, когда порывы и страсти знают свой предел. Я теперь уже знаю, что у меня есть душа, и бессмертная (по крайней мере, часто я думаю знать это), и знаю, что есть бог. Вы интересовались моим внутренним воспитанием, и потому я вам говорю это.
Я вам признаюсь, что прежде, уже давно, я не верил и в это. Последнее время чаще и чаще во всем вижу доказательство и подтверждения этого. И рад этому. Я не христианин и очень еще далек от этого; но опыт научил меня не верить в непогрешительность своих суждений, и все может быть! Вы на это мне ничего не пишите и не говорите. Все знание приходит людям путем неразумным. Я Сережу учу говорить: «Таня»; он не может, а говорит «губка», что гораздо труднее.
Почему вы говорите, что я поссорился с Катковым? Я и не думал. Во-первых, потому что не было причины, а во-вторых, потому что между мной и им столько же общего, сколько между вами и вашим водовозом. Я и не сочувствую тому, что запрещают полякам говорить по-польски, и не сержусь на них за это, и не обвиняю Муравьевых и Черкасских*, а мне совершенно все равно, кто бы ни душил поляков или ни взял Шлезвиг-Голштейн или произнес речь в собрании земских учреждений.
И мясники бьют быков, которых мы едим, и я не обязан обвинять их или сочувствовать.
Романа моего написана только 3-я часть, которую я не буду печатать до тех пор, пока не напишу еще 6 частей, и тогда — лет через пять — издам всё отдельным сочинением*. Островский — писатель, которого я очень люблю, — мне сказал раз очень умную вещь. Я написал два года тому назад комедию* (которую не напечатал) и спрашивал у Островского, как бы успеть поставить комедию на Московском театре до поста. Он говорит: «Куда торопиться, поставь лучше на будущий год». Я говорю: «Нет, мне бы хотелось теперь, потому что комедия очень современна и к будущему году не будет иметь того успеха».
— «Ты боишься, что скоро очень поумнеют?»
Так я этого не боюсь в отношении своего романа. А работать, не имея в виду хлопающей или свистящей публики (через 5 лет будешь ли жив сам, будет ли жива та публика?), гораздо приятнее и работа достойнее (dignit?).
Теперь поздняя осень; охота, отвлекающая меня, кончилась, и я много пишу и много вперед обдумываю будущих работ, которым, вероятно, никогда не придется осуществиться, и все это с верой в себя и убеждением, что я делаю дело. А в этом главное. Много у нас — писателей, есть тяжелых сторон труда, но зато есть эта, верно вам неизвестная, volupt?* мысли — читать что-нибудь, понимать одной стороной ума, а другой — думать и в самых общих чертах представлять себе целые поэмы, романы, теории философии. Я все много думаю о воспитании, жду с нетерпением времени, когда начну учить своих детей, собираюсь тогда открыть новую школу и собираюсь написать r?sum? всего того, что я знаю о воспитании, и чего никто не знает, или с чем никто не согласен.
Видите, с какой трогательной наивностью я пишу вам с удовольствием о себе. Это или эгоизм, или доверие, или и то и другое. Берите с меня пример. Вы скажете: что я хочу знать о вас? То, что я бы хотел знать о себе, и то, что я сейчас написал, то есть все мои задушевные мысли, планы — внутренняя работа.
Я пишу это письмо у тетеньки на столе. Вы бы были тронуты, ежели бы видели, с какой любовной охотой она дала мне письменные материалы, для того чтобы писать вам. Она вас очень, особенно любит. Она любит всех ваших, но вас особенно. Какое чудесное существо, но которое, я сколько раз с вами ни говорил про нее, я знаю, что я вам не растолковал. Нечего рассказывать, а надо знать эту простую и прекрасную душу, как я, 35 лет. Она была так больна нынче летом, что мы думали — кончено. Теперь ей лучше; но мы поняли, как она дорога нам. Мы хотели ехать в Москву до праздников, но теперь выходит, что поедем после*. Это всегда так с нами выходит, когда мы сбираемся ехать куда-нибудь. Где мы, там и хорошо. Только чтобы это всегда так было! Итак, мы поедем все-таки для того, чтобы Соня увидала своих и показала им внучат. Я понимаю, какая это должна быть гордая радость. И оттуда, оставив детей у родных, на несколько дней приедем в Петербург*, где я и буду иметь честь не без некоторого трепета и гордости представить вам свою жену. Ежели бы я не был нынче в духе полной искренности (иногда (даже всегда) желаешь быть искренним, но не можешь), я бы сказал вам, что она вас любит, но теперь скажу, что она готова любить вас, но находится в отношении вас в некотором недоумении, очень заинтересована, как она сама говорит, как никогда никакой женщиной, и, вместе с тем, я уверен, имеет в душе чувство, которое Ларошфуко заметил бы только, чувство немного враждебное, какое мы имеем всегда к людям, которых мы не знаем и которых все, начиная с мужа, чрезмерно хвалят. Смотреть же глазами мужа она не может, так как хорошая жена смотрит на все глазами мужа, исключая на женщин.
Что делают и где все ваши?
Прощайте, до свиданья. Все у вас ли страшный швейцар, которого я испугал в 12 часов ночи?
14 ноября.
Где Алексей Толстой?* Кланяйтесь ему от меня, коли он в Петербурге.