1888
1888
23 ноября 1888. Москва. На днях была девушка, спрашивая (такой знакомый фальшивый вопрос!), что мне делать, чтоб быть полезной? И, разговорившись с ней, я сам себе уяснил: великое горе, от которого страдают миллионы, это не столько то, что люди живут дурно, а то, что люди живут не по совести, не по своей совести. Люди возьмут себе за совесть чью-нибудь другую, высшую против своей, совесть (например, Христову — самое обыкновенное) и, очевидно, не в силах будучи жить по чужой совести, живут не по ней и не по своей, и живут без совести. Я барышню эту убеждал, чтобы она жила не по моей, чего она хотела, а по своей совести. А она, бедняжка, и не знает, есть ли у нее какая-нибудь своя совесть. Это великое зло. И самое нужное людям — это выработать, выяснить себе свою совесть, а потом и жить по ней, а не так, как все — выбрать себе за совесть совсем чужую, недоступную и потом жить без совести и лгать, лгать, лгать, чтобы иметь вид живущего по избранной чужой совести. Потому-то я, истинно, предпочитаю кутилу-весельчака, не рассуждающего и отталкивающего всякие рассуждения, умствователю, живущему по чужой совести, то есть без нее. У первого может выработаться совесть, у второго никогда, до тех пор пока не вернется к состоянию первого.
Все не пишу — нет потребности такой, которая притиснула бы к столу, а нарочно не могу. Состояние спокойствия — того, что не делаю против совести, — дает тихую радость и готовность к смерти, то есть жизнь всю. Вчера вечером сидел Евгений Попов, ему 24 года, и он в том же состоянии, как и я. С женой тяжелые отношения, распутать которые может только смиренная жизнь, как узел только покорное следование всем клубком за ниткой.
24 ноября. Начал писать письма Ге и Семенову — не мог. Читал, ходил на Софийку. Да, утром хотел писать «Номер газеты». Уже давно эта мысль приходит мне: написать обзор одного номера с определением значения каждой статьи. Это было бы нечто ужасающее*. Прошел пассажем — страшно, как посещение сифилитической больницы. Устал, после обода задремал, читал St. Beuve, потом шил сапоги; пришел Дарго. Это один из тех людей, которые только занимают место и проходят во времени, но которых нет; по крайней мере, для меня, хотя я и пытаюсь найти долженствующего быть человека. Да, письмо длинное от «христианки» об «О жизни». Редко встречал такую терпимость истинную, только два раза — у англичанина из Австралии и у ней. Вечером сидели со мною дети. С Левой поговорил. И рад.
Думал: жизнь не моя, но жизнь мира с тем renouveau[91] христианства со всех сторон выступающая, как весна, и в деревьях, и в траве, и в воде, становится до невозможности интересна. В этом одном весь интерес и моей жизни; а вместе с тем моя жизнь земная кончилась. Точно читал, читал книгу, которая становилась все интереснее и интереснее, и вдруг на самом интересном месте кончилась книга, и оказывается, что это только первый том неизвестно сколь многотомного сочинения и достать продолжения здесь нельзя. Только за границей на иностранном языке можно будет прочесть его. А наверно прочтешь.
Сейчас учитель Андрюши, кандидат, только что кончивший филолог, рассказывал, что Андрюша плохо учится, потому что не умеет словами объяснить, написать арифметическую задачу. Я сказал, что требования объяснения есть требования бессмысленного заучивания, — мальчик понял, но слов не умеет еще находить. Он согласился и сказал: да, мы, учителя, обязаны формы даже давать заучивать. Например, мы учим тому, что рассуждение о задаче должно начинаться со слов: если. Если бы мне сказали, что так учили в Японии 1000 лет тому назад, я бы с трудом поверил, а это делается у нас свежими плодами университета.
25 Nоября. Нездоровилось. Дурно спал. Приехала Hapgood. Hapgood: Отчего не пишете? [Я: ] Пустое занятие. Hapgood. Отчего? [Я: ] Книг слишком много, и теперь какие бы книги ни написали, мир пойдет все так же. Если бы Христос пришел и отдал в печать Евангелия, дамы постарались бы получить его автографы, и больше ничего. Нам надо перестать писать, читать, говорить, надо делать. «Century» читал: траписты в Америке*. Ведь каждый из этих 200 братий, пошедший на молчание и труд, в 1000 раз больше философ, чем, не говорю уж Гроты и Лесевичи, а чем Канты, Шопенгауэры и Cousin’ы! Суждения о русском правительстве Kennan’a* поучительны: Мне стыдно бы было быть царем в таком государстве, где для моей безопасности нет другого средства, как ссылать в Сибирь тысячи, и в том числе 16-летних девушек. […]
26 ноября. Утро до 12 уж прошло, только думаю. Читал «Century». Отметил, что выписать. Если бы делать выписки, составились бы те книги, которые нужны. Был Покровский, привез свою статью*. Очень уж дурно написано, и опять тот же общий недостаток всех научных знаний, обращенных к массам: или ничего не говорить (вода — мокрая), или не может говорить, потому что на разных языках говорим, разной жизнью живем. Пошел к Сытину.
[…] Читал остальной вечер Лескова «На краю света».
27 ноября. Мало спал. Желчь поднялась, надо ее успокоить духовным орудием. Илья приехал, я поговорил с ним. Тезисы Грота*. Зачем это? Читал. Пришел Джунковский, пошел с ним и Машей к Сытину. Заперто. Он не может устроить свою жизнь. Все это от желания жить не по своей совести; от желания делать перед людьми, а не перед богом. Письмо от Черткова, о том же, о деньгах: о том, как быть с ними. У одного их нет, у другого лишние. Джунковский хочет служить и копить, чтобы купить землю, дом и кормиться с земли. Какой очевидный самообман. (Он не ужился на земле с Хилковым.) Ведь нужны ему не деньги, и земля, и дом, а ему нужно самому быть земледельцем и по любви и по привычкам. Если он в себе устроит земледельца, то он попадет на землю, а если нет, то никакие приспособления не сделают его им. Задача всех нас одна: из своего положения богатства, больших требований и отсутствия полезного труда для людей, выучиться жить с меньшими требованиями и не желать больших и выучиться делу наверно полезному людям. И к этому надо спускаться понемногу, то есть но мере достижения того и другого. Вечер говорил с Джунковским и больше ничего.
28 ноября. Дурно спал, с дурными мыслями. Поздно встал, кончил чтение Покровского. Очень плохо, научно наивно и бестактно. Очень слаб, апатичен. Отче! помоги мне творить волю твою. […]
29-го ноября. Та же апатия, письмо от Бутурлиной, иду к ней. А все-таки хорошо. Если готов умереть, то хорошо, а я хочу быть готов.
[…] Посидел у Левы, поговорили, пошел в вечернюю школу, не решился войти, два часа ходил, в 11-м зашел и познакомился с учителями;* пойду в четверг. Утром и потом стала все чаще и чаще просветляться одна точка в писанин. Может быть, нынче начну, что — сам не знаю, но о чем — знаю*. Да, получил еще прекрасное письмо от Blake.
30 ноября. Встал рано, Лева все так же нездоров, затопил печку и вот сбираюсь писать. Ничего не писал, кроме письма Лисицину и выписки того, что у меня начато. Я все гадаю по картам (пасьянсам), что писать. […] Так все утро гадал, спрашивал себя, что прежде писать, и решил кончать начатое, оказалось всего десять штук*. Пошел гулять. Обедал Грот и Костенька. Книга Столыпина «Две философии» и его премии. Это поразительно по своей неясности, бессмысленности и претензии. И, в сущности, от Грота до него только градации. Вечером только сходил к сапожнику спросить о калошах.
1 декабря. Чтение газет и романов есть нечто вроде табаку — средство забвения. Тоже и разговор праздный. Стоит не делать этого, чтобы вместо этого: сидеть смирно и думать, или играть с ребенком, утешая его, или говорить по душе с человеком, помогая ему, или главное — работать руками. Утром приехал Стахович-старший и Флеров — оба алкоголиконикотинцы; жалкие. Очень холодно везде. Постараюсь не читать и не гадать. Чтобы не читать, главное не надо бояться оставаться без дела, если нет настоящего дела, следуя правилу — лучше ничего не делать, чем делать ничего. Тогда лучше труд, настоящий труд и отдых, а не всегдашнее ни то ни се нашего мира. […]
1 декабря, продолжение. […] Вечером был в школе. Поразила глупость и вялость, и дисциплина механического ученья, и тусклые без света глаза учеников: фабрика, табак, бессонница, вино. А нынче мальчики раздетые, из которых два ехали на конке, а два бежали за нею, без шапки. От заведенья слесарного, у Арбатских ворот, они бежали в полпивную на Плющиху. Все курят. Получил письмо от Броневского — раскаивается, но зато письмо ясно*. Помоги ему бог.
3 декабря. Встал рано, сходил, купил колун, наколол и затопил печи, иду завтракать. Читал, был Шенбель, умный старик. Привез статью о дешевом хлебе. […] Прошелся. И во время обеда пришел Аркадий Егорыч Алехин. В мужицком платье. Начал с своей истории. История страшная по грубости, дикости среды — и наша не лучше — но главное то, что во время рассказа он так освещал свою историю, такое тщеславие, эгоизм, самоуверенность, что пока он досказал ее, я потерял к ней интерес. […]
4 декабря 88. Встал поздно, скоро пошел к Алехину, застал его у брата читающим. Брат очень трогательный ученый. Пошел ходить к Орфано. Дорогой раздражился. Он говорит: отчего вы раздражаетесь, и мне стало стыдно. Говорить с ним нельзя, от болезненного самолюбия, но много хорошего. Дорогой, расставшись, думал: как бы приучить себя, встречаясь с людьми, ожидать и желать от них (для испытания себя, для уничтожения своей поганой личности), желать от них унижения, оскорбления и превратного о тебе мнения (юродство). Дома обедал, шил калоши. Приехали Сережа брат, милый, и потом Олсуфьев.
5 декабря. Преступно спал. Встал поздно, пошел купить подметки Сереже брату. Встретил доктора, и неприятно. А надо, чтоб приятно было. Утро шил калоши. Ходил без цели гулять. После обеда Шенбель, сидел весь вечер. Он преимущественно из экономических, по его словам, видов не отдавал детей в гимназию и приучил их работать; теперь у него четыре сына работают и четыре дочери. Боюсь, что он крутой самовольный человек, но умен, т. е. есть свои мысли. Его мысль о дешевом хлебе, о том, что не надо ничего делать свыше — т. е. от правительства — для установления правильных отношений между людьми, а только не мешать ходу вещей, — гораздо значительнее, чем его статья. Он говорит, что дешевый хлеб сделает то, что люди откажутся от земельной собственности и ею спекулировать нельзя будет, а можно будет только ею кормиться, — то, что сделал Иосиф, то разделается. Оно и разделывается сейчас. Дешевый хлеб и множество потребностей богачей отпускает один винт. Только уничтожь подати, и полная свобода.
6 декабря 88. Так же поздно. Приехал брат Марьи Александровны. Ничего не достал в Петербурге. Говорил с Сережей, с ним. Потом колол дрова, топил печку, шил, ходил без цели. Машенька, Сережа. Немного помогает мне правило: желать, сходясь с людьми, чтобы они тебя унизили, оскорбили, поставили в неловкое положение, а ты бы был добр к ним. Только один раз вышло.
7 декабря 88. Поздно. Миша заболел. Соня послала еще за другим доктором. Когда это поймут ту простую вещь, что если бы доктора десятирублевые спасали, то каково же бы было положение бедных. И как бы тогда обвинять тех, которые бы убили старика, чтобы, ограбив на десять рублей, нанять доктора и спасти молодого сына. Вчера думал: служить людям? но как, чем служить? Не деньгами, не услугами телесными даже: расчистить каток, сшить сапоги, вымыть белье, посидеть ночь за больным. Все это и хорошо, может быть, и лучше, чем делать это для себя, но, может быть, и дурно и, в сущности, бесполезно. Одно полезно, одно нужно — это научить его жить добро. А как это сделать? Одно средство: самому жить хорошо.
[…] Всё не уживаются люди: Джунковский с Хилковым, Чертков с Озмидовым и Залюбовским, Спенглеры муж с женой, Марья Александровна с Чертковым, Новоселов с Первовым. Одна причина, что все преграды приличий, законов, которые облегчали сожитие, устранены, но этого мало; утешаться можно этим, но это неправда. Это ужасное доказательство того, что люди, считающие себя столь лучшими других (из которых первый я), оказываются, когда дело доходит до поверки, до экзамена, ни на волос не лучше. «Я с ним не могу жить». «А с ним не можешь жить, так и не живи вовсе — тебе именно с ним и надо жить». «Я хочу пахать, только не это поле» (то первое, которое довелось пахать). «Похоже, что ты только хвалился, а не хочешь пахать». (Так было у меня со многими и многими и, особенно, с Сергеем Сытиным.) «Я не могу с ним жить, разойдусь, тогда будет лучше». Да что же может быть лучше, когда сделал хуже всего, что только можно сделать. Все, бедность жизни, воздержание, труд, смирение даже, все это нужно только для того, чтобы уметь жить с людьми, жить, то есть любить их. А коли нет любви, так и это все ничего не стоит. Вся пахота нужна, чтоб посев взошел, а коли топчешь посев, незачем было и пахать.
Был Кольчугин, попечитель училища — хочет советоваться с училищным советом*. Что будет.
9 декабря 88. Преступно спал. Утром дошивал, походил и сейчас сажусь обедать. Письмо вчера от Ге. Странное дело: жизнь, точно, как будто пустая; а я спокоен совершенно. Все дурное только во мне, в недостатке любви. Но поправляется, и оттого не тяжело, а радостно. Заснул. Встал, американки — две сестры, одна через Атлантический, другая через Тихий океан и съехались и опять едут, все видели, и меня видели, но не поумнели. Она спросила: странно вам, что они так ездят? Я попытался сказать, что надо жить так, чтобы быть useful[92] другим; она сказала, что она так и ожидала, что я это скажу, но о том: правда ли это, или нет, она уже не может думать. Все ушли спать. Я сидел один тихо. И хорошо.
11 декабря 88. Москва. Наколол дров, привез воды, 20 градусов мороза. Читал, походил, приехал Стахович. Он рассказывал об обществе поощрения борзых собак с Николаем Николаевичем — младшим*, и по этому случаю напиваются. Вечером Теличеев с женою и гж. Корниловой, прогнанной мужем. М. В. Теличеева редкое религиозное существо. Она мне сказала, что мне лучше теперь при жизни ничего не печатать. Как я ей благодарен за поддержку.
12 декабря. Наколол дров, топлю печку. Все дни живу бесцветно, но прозрачно, всех люблю естественно, без усилия. Читал. Пошел ходить. Женщина, припадающая на одну ногу, но сильная. Дома братья Берсы и их родные. Мне и с ними было хорошо. Маша приходила прощаться; скучает. Атмосфера дома дурная, тяжелая, надо тем больше держаться. А Таня, бедная, хочет замуж во что бы то ни стало, выбор все-таки лучше, чем мог бы быть. Маша сказала, что и Марья Александровна то же сказала, что и Теличеева. А я так плох, что в душе не согласен*. Да, это настоящее дело. Как легко сказать и как трудно чувствовать так, чтобы делать то, что говоришь.
Да, вчера или третьего дня был у Фета. Он рассказывал о споре с Страховым. Он, Фет, говорит, что безнравственно воздерживаться в чем-нибудь, что доставляет удовольствие. И рад, что он сказал это. Зачем? Тут же пришел Грот и недоволен диссертацией Гилярова. Тоже зачем? Зачем Гилярову защищать себялюбие? Зачем Гроту защищать любовь?
Да, еще вчера с женой чуть не начал спор о том, почему я не учу своих детей. Я не вспомнил в то время, что хорошо быть униженным. Да: есть совесть. Люди живут либо свыше совести, либо ниже совести. Первое мучительно для себя, второе противно. Лучше то, чтобы жить по растущей совести всегда немного выше ее, так, чтобы она дорастала то, что взято выше ее. Я живу выше, выше совести, и она не догоняет: и в том, что оскорбляюсь и все чувствен и тщеславен, что не хочется не печатать до смерти.
13 декабря 88. Москва. Наколол дров, убрал, затопил, записал 12 и иду завтракать. Читал, ничего не делая. Пошел ходить. Думал: мы в жизни замерзшие, закупоренные сосудчики, задача которых в том, чтобы откупориться и разлиться, установить сообщение с прошедшим и будущим, сделаться каналом и участником жизни общей. Смерть плотская не делает этого. Она как бы только вновь переливает и опять в закупоренные сосуды. Был у Сытина. Он купил журнал «Сотрудник». Прошли сутки, и я все в сомнении, что делать. Можно ли принять участие*. […]
15 декабря 88. Москва. Утром думал о журнале — возможно. Надо старое с выбором по всем отраслям. О Грегорианском и Юлианском календаре. О соске*. Вчера читал о смертности детей статью Португалова*. Наколол дров, истопил, сейчас иду за дровами и к Богоявленскому. […]
16 декабря 88. Москва. Спал дурно. Поколол дров, истопил и ничего не делал до 3. Иду гулять. Получил письмо хорошее от Вл. Ф. Орлова. О соске надо. Не писал. Пошел гулять. Дома Эртель — дитя, Тихомирова, Матильда. […]
18 декабря 88. [Москва. ] Девочки уехали в Тулу. Что-то уж очень глупо (спал дурно), колол дрова, убрал, иду завтракать. […] Читал Forum — очень плохо, пошел к Hapgood и с ними к Сытину. Дома после обеда Богоявленский, такой милый! И Полушин в журнале. Боюсь, что ничего не выйдет. Письмо от Поши ко мне и Маше. [Вымарано почти две строки. ] Нет радости при этом, и от этого мне кажется, что это не хорошо. А это неправда. Радость только бывает при ложном добре. А это как роды, как рост. Это не радость, а добро.
Да еще был Грот, долго сидел, рассказывал свою философию. Поразительно! обо всем житейском он говорит и думает, как антифилософ, а о теории мысли, чувства он философ. Строит карточные, мысленные домики. И даже некрасивые и неоригинальные, а так, только похоже на философию. Да еще девочки уехали и не простившись. Я буду плакать, как прадедушка.
19 декабря. Москва. 88. Рано встал. Колол дрова, топлю, иду завтракать. Думал: правительства защищают интересы людей и взыскивают деньги, блюдут за исполнением контрактов денежных. Почему они (правительства) не блюдут за исполнением условий, хоть бы семейных, а главное, условий трудовых. Трудовыми условиями я называю вот что: мы согласились — ты Б. мне носи дрова и хлеб, а я буду тебя учить. Нельзя правительствам — они окажутся виноваты. Но мы можем и должны позвать их к ответу на основании того самого принципа, который они выставили и который поддерживают. Ходил к Hapgood и к Сытину. Опоздал. Насморк. Вечер читал. Статья Чернышевского о Дарвине* прекрасна. Сила и ясность. […]
20 декабря 88. Москва. Встал, наколол, топлю, иду завтракать. Мысли ярче мелькают. Прекрасное письмо Тане от американки. Да, надо записывать две вещи: 1) весь ужас настоящего, 2) признаки сознания этого ужаса. И брать отовсюду. Впрочем, дела пропасть, и журнал, начатое, и нет желанья, и я не каюсь. Читал Эпиктета*. Превосходно. Еще статью Д. Ж. в «Неделе»*. Ходил к Гр. Колокольцеву за книгами и Костеньке за почтой. Озяб и насморк. Вечер читал.
22 декабря 88. Москва. Всю ночь не спал от боли печени. Недаром апатия умственная. Встал в 11. Читаю Лескова «Колыванский муж», хорошо. А «При детях»* прекрасно. Целый день боли, и всю ночь не спал. Приехали девочки, привыкаю к мысли*.
26 декабря. 88. [Москва. ] Письмо от Хилкова, как и всегда, замечательное. Днем читал. Обедали Лизанька и дети. Вечером Мамоновы и др. Тоска началась, раскаянье в своей дурной жизни. Только вечером разговор с Левой, Таней и Машами о жизни — о гордости — отсутствии смирения.
27 декабря. 88. [Москва. ] Встал раньше. Читал статью о календарях*. Неужели я вышел весь — не пишется. Походил по Арбату, заснул до обеда. Потом гости Дьяков, Фет, потом Алехин Васильич. Этот лучше. Мы хорошо говорили. Иду спать.
28 декабря. 88. [Москва. ] Приехал Поша. Он мне объявил, что они поцеловались. Все больше и больше привыкаю. Как им хорошо: стоять на прямом пути и, по всем вероятиям, столько впереди. Как далеко они могут и должны уйти. Хотел писать о соске, но заснул, и целый день слабость. Немного походил. После обеда Дунаев, какие-то барышни. [Вымарана одна строка. ] Одни люди себя строго судят и других прощают. Другие себя прощают и других судят.
29 декабря. 88. [Москва. ] Очень поздно встал, нездоровилось ночью. Письмо от Джунковского с женой — очень хорошее. Надо писать им. Написал им. Походил. Дома читал и ходил в баню. Хорошо с Левой. Сережа, как волк, как виноватый. Почти жалко его. Но не недоброжелателен. Был Богоявленский. Хорошо с ним беседовал. Письмо Черткова, вызывающее на изложение веры. Отвечу*.
30 декабря 88. Москва. Ужасно дурно спал. Начал писать письмо Хилкову. Мысли бродят, хочется писать. Думал: простая любовь ко всем — это площадка на спуске. Отдых. А еще. Все добрые дела обо….. То есть злые дела прикрыты добрыми именами. Чтоб начать добрые дела, нельзя взять куклы добрых дел и из них переделать настоящие, нельзя из вех переделать живые деревья, а надо выкинуть вехи и посадить живое, и вместо дерева семечко, надо все начинать сначала. Целый день дома, в упадке духа. К обеду приехал Стахович, сконфуженный — та же грубая шутка, но мне словно жалко было его, и я его полюбил. Был еще Грот. Я с ним разговорился о происхождении государства и о том, что нельзя оставить старого, а надо все сначала.
Вечером Соня напала на Бирюкова с Машей и как-то они договорились. Но мне грустно. Потом пришел Немолодышев. […] Он живет в постоянном ужасе смерти. На нем поразительно ясно то, что с ним, с Сережей и с кучей людей. В университете товарищеская самая либеральная нравственность — фрондировать, никому не кланяться, уважать науку (ну, целый кодекс), нравственность чужая, наклейная. И с ней живется не дурно сначала и как будто подъем. Но проходит время, приложений ее нет, напротив, а самомнение остается то же, и погибель. Немолодышев страдает тем, что у него нет сознанья своих вин. И все они так же снисходительны к себе, и строгость к другим.