1884

1884

[Март. Москва. ] Мужик вышел вечером за двор и видит: вспыхнул огонек под застрехой. Он крикнул. Человек побежал прочь от застрехи. Мужик узнал своего соседа-врага и побежал за ним. Пока он бегал — крыша занялась, и двор и деревня сгорели*.

[…] Я сейчас перечел среднюю и новую историю по краткому учебнику.

Есть ли в мире более ужасное чтение? Есть ли книга, которая могла бы быть вреднее для чтения юношей? И ее-то учат. Я прочел и долго не мог очнуться от тоски. Убийства, мучения, обманы, грабежи, прелюбодеяния, и больше ничего.

Говорят — нужно, чтобы человек знал, откуда он вышел. Да разве каждый из нас вышел оттуда? То, откуда я и каждый из нас вышел с своим миросозерцанием, того нет в этой истории. И учить тому меня нечего.

Так же как я ношу в себе все физические черты всех моих предков, так я ношу в себе всю ту работу мысли (настоящую историю) всех моих предков. Я и каждый из нас всегда знает ее. Она вся во мне, через газ, телеграф, газету, спички, разговор, вид города и деревни. В сознание привести это знание? — да, но для этого нужна история мысли — независимая совсем от той истории. Та история есть грубое отражение настоящей. Реформация есть грубое, случайное отражение работы мысли, освобождающей человечество от мрака. Лютер со всеми войнами и Варфоломеевскими ночами не имеют никакого места между Эразмами, Bo?tie, Rousseau и т. п.

[6 марта. Москва. ] Переводил Лаоцы*. Не выходит то, что я думал. Был Озмидов. Он бодро и бедно живет в деревне с семьей. Делал по деревне складчину для бедняка в параличе с семьей.

Не спал ночь. Лег перед обедом. После пошел походить и к Усову. Здоровый, простой и сильный человек. Пятна на нем есть, а не в нем. Он поддержал мое отвращение к обществу формальному, к которому приглашает письмо Щепкина*. Потом ходил по переулку. Приехали Фортунатовы, Юрьев, Лопатины. Бесполезно и недостойно провел вечер. Вечер читал Сальяс о Кудрявцеве — прекрасно*. Грехи: праздно и сластолюбиво весь проведенный день. Антипатия к Ф.*. Письма: от Щепкина — неясно и нехорошо по мотивам. От дамы, имевшей видения. От Ковалевского, харьковского психиатра.

[9 марта. ] Проспал до 12-го. Пришел Гуревич, эмигрант. Еврей. Хочет найти общее соединительное евреев и русских. Оно давно найдено. Иногда я грущу, что дрова не горят. Точно если бы они загорелись при мне, это бы не было явным признаком, что горят не дрова, а поджожки, и они не занялись. Почитал о Китае и поехал верхом по городу. Все работают, кроме меня. Вечер слабость. Сапожник не пришел*, был в бане и читал Лаоцы. Перевести можно, но цельного нет. […]

[10 марта. ] Встал рано, убрал комнату. Андрюша пролил чернила. Я стал упрекать. И, верно, у меня было злое лицо. […]

Читал Эразма*. Что за глупое явление реформация Лютера. Вот торжество ограниченности и глупости. Спасение от первородного греха верою и тщета добрых дел стоят всех суеверий католичества. Учение (ужасное по нелености) об отношениях церкви и государства могло только вытечь из глупости. Так оно и вытекло из лютеранства. […]

[11 марта. ] Встал рано, убрал комнату. Дети сами прибежали. Читал Эразма, кончил. […]

Учение середины Конфуция — удивительно*. Все то же, что и Лаоцы, — исполнение законов природы — это мудрость, это сила, это жизнь. И исполнение этого закона не имеет звука и запаха. Оно тогда — оно, когда оно просто, незаметно, без усилия, и тогда оно могущественно. Не знаю, что будет из этого моего занятия, но мне оно сделало много добра. Признак его есть искренность — единство, не двойственность. Он говорит: небо всегда действует искренно. […]

[12 марта. ] Встал поздно. Комната не убрана. Мы с детьми убрали. Уже не совестно выносить. […] Споры Тургенева с Урусовым и Михайловского с Чертковым, в которых последние без усилия, с состраданием оставались победителями*. После обеда (воздержного) пошел за колодками и товаром. Начал шить один, пришел Усов и просидел до 3? часов. Я очень устал. Знания, ум огромные, но как ложно направлены. Точно злой дух отчертил от него всю плодотворную область мысли и запретил ее. […]

15 марта. Проснулся в 8, хотел заснуть и заснул до 11. Книжка Голохвастова против Энгельгарта. Кое-что хорошо, но как ужасна полемическая злость. Это урок для меня, и мне противна злость моей последней*. Надо бы написать тоже понятно и кротко. Мое хорошее нравственно состояние я приписываю тоже чтению Конфуция и, главное, Лаоцы. Надо себе составить круг чтения: Эпиктет, Марк Аврелий, Лаоцы, Будда, Паскаль, Евангелие. Это и для всех бы нужно*. […]

[16 марта. ] Встал поздно. […] После обеда сходил к сапожнику. Как светло и нравственно изящно в его грязном, темном угле. Он с мальчиком работает, жена кормит. Пошел к Сереже, брату. Там не дослушал Костеньку, раздражил его. (1)*. С Таней шел домой и молчал. Тяжело мне было молчание. Так далека она от меня. И говорить я еще не умею. Да, за обедом Сережа грубо, сердито заговорил, и сказал ему с иронией (2). Вечер начал шить, пришел сапожник, потом пришли Маликов и Орфано. Я бы мог быть лучше. Надо было молчать. Как это просто и трудно. Пришел Сережа, брат. С ним хорошо говорили. Письмо прекрасное от Черткова. Да, в разговоре с Орфано я сказал: вы не знаете моего бога, а я знаю вашего, это оскорбило (3).

[17 марта. ] Уборка становится приятной и привычной. Пришел Александр Петрович*. Я был очень рад, и хорошо. Он говорит, что перенес много нужды в самое тяжелое время зимой, и что же? Он бодр, здоров и узнал, общаясь с ними, добрых людей, узнал самое важное, то, что есть добро в людях. Читал Агасфера*. Плохо. На мысль хорошую, но не новую нанизан поэтический набор. Поехал верхом. Очень не в духе был за обедом, но держался. Стал шить, все сломал, и пришел Орлов. Рассказ его о смерти Ишутина и Успенского. Ишутина приговорили к смерти. Надели мешок, петлю, и потом он очнулся (он говорит) у Христа в объятиях. Христос снял с него петлю и взял его к себе. Он прожил 20 лет на каторге (все раздавая другим) и все жил с Христом и умер. Он говорил, умирая: я переменю платье*. […]

[19 марта. ] Поздно встал. Читал Конфуция и записывал. Религиозное — разумное объяснение власти и учение о нем китайское было для меня откровением. Если богу угодно, я буду полезен людям, исполнив это. Во мне все больше и больше уясняется то в этом, что было неясно. Власть может быть не насилие, когда она признается как нравственно и разумно высшее. Власть как насилие возникает только тогда, когда мы признаем высшим то, что не есть высшее но требованиям нашего сердца и разума. Как только человек подчинился тому — будь то отец, или царь, или законодательное собрание, — что он не уважает вполне, так явилось насилие. […]

20 марта. Поехал верхом к Мансурову. Обедали одни. Лег. Пришла Дмоховская. Она очень возбуждена. Принесла статью о центральной тюрьме*. Потом Карнович. Купчиха-болтунья. Пережила весь обман жизни. И не видит нужды в этом. Потом Анна Михайловна с дочерью*. Хорошо беседовал с ними. Я говорил о значении обхождения: уважения к хорошему и презрения к дурному, в самом широком смысле. И сам уяснил себе обязанность исполнения этого больше, чем прежде. Главное без компромиссов. […]

[21 марта. ] Поздно читал Конфуция по переводу Ледж. Почти все важно и глубоко. Вышел поздно купить парусину и зашел к Фету. Хорошее стихотворение о смерти*. Соловьева статья только отрицает народничество*. Я слаб. Согрешил, не взяв статью Соловьева. Заснул после обеда. Очень дурно себя чувствовал; читал английскую шутку, скучную, на 350 страницах. Сережа, брат, сидел, горячился, я не ошибся. Поехал за Таней. Не взошел к Капнистам, ходил по набережной. Кучера стоят по пять часов и ругают, а они от скуки смеются над драмой и поэзией. Не досадовал. Это хорошо. Но желал похвастаться и чтоб меня ругали. Это (2). Писем нет. Не спал ночь.

[23 марта. ] Утро как всегда. Сел за перевод Урусова*. Неровен. Часто очень нехорошо. Не знаю что, текст или перевод? Вероятнее, текст. Надо писать, т. е. выражать мысли так, чтобы было хорошо на всех языках. […]

[24 марта. ] Утро как всегда. Поправлял перевод. Чтение подняло меня. Мне нужно читать и это, свое. И еще нужнее из этого выбрать существенное для себя и для всех, как и говорит Чертков. Приехал Ге. Едет в Петербург выручать племянницу*. Он ушел еще дальше на добром пути. Прекрасный человек. Сын его интересен. […]

[26 марта. ] Как всегда. С старшими детьми говорил за кофе. Еле, еле хорошо. Докончил перевод. Иду отнести книги. Чувствую необходимость большей последовательности и освобождения от лжи — юродство — да. В библиотеке Николай Федорович* как будто чего-то хочет от меня. Мне спокойно с ним. Зашел к Дмоховской.

[…] Пришли Златовратский и Маракуев. Златовратский программу народничества. Надменность, путаница и плачевность мысли поразительна. Я сказал довольно правдиво свое мнение, но не совсем (2). Потом о его сочинениях просто солгал, что читал (3). Вечером набрел на девушку 15 лет, пьяную, распутную. И не знал, что делать (4). Читал Кривенко: «Физический труд»*. Превосходно.

Был у Урусовых. Не ясны совсем, но хороши.

[27 марта. ] Утро, как всегда. Александр Петрович рассказал про умершую у них женщину с голода. Приехал Юрьев. Надо еще решительнее избегать болтовни (1). Пошел в полицию. Сказали, что девки часто моложе 15 лет. Колокола звонят, и палят из ружей, учатся убивать людей, а опять солнце греет, светит, ручьи текут, земля отходит, опять бог говорит: живите счастливо. Оттуда пошел в Ржанов дом к мертвой, был смущен, не знал, что сказать (2). Встретил Бугаева и позвал к себе. Тщеславие — чтобы он понял меня. А выйдет праздная, полусумасшедшая болтовня (3). Был раздражен и навязывал непричастным людям свое отчаяние (4). Надо самому делать, а не плакаться. Нездоровится, лихорадка и зубы. Заснул после обеда. Приехали мертвецы Шидловские. Надо уходить (5). Написал письма Страхову, Урусову, Черткову. От него хорошее письмо.

[28 марта. ] Всю ночь напролет не спал, встал в 6-м утра. Убрал комнату, не неприятно все-таки. Шил сапоги, ходил к Лопатину и на почту. Дремал, читал Кривенко. (Как русским дороги основы нравственности, без сделок.) И Дюма болтовню. Письмо от Черткова, и написал ему. Фет пришел заказывать сапоги*. Я слушал его и прекращал попытки своего разговора. Была минута, что мне его жалко было, как больного. Вот кабы чаще. Несмотря на бессонницу и зубную боль, безвредно спал. Сколько в голове и сердце, но повеления бога определенного не слышу.

[29 марта. ] Встал в 7. Пошел к школьникам. Пил кофе. Читал «Похождения Ярославца»*. Неправда, чтобы книги в народе Пресновых и др. были дурны. Они лучше тех, которые им делают. Поехал верхом. Дома не дружелюбно; и то радость. Читал Конфуция. Все глубже и лучше. Без него и Лаоцы Евангелие не полно. И он ничего без Евангелия. Пошел в школу и на Никольскую, купил книг. Побеседовал с Маковскими.

[…] Две вещи мне вчера стали ясны: одна неважная, другая важная. Неважная: я боялся говорить и думать, что все 99/100 сумасшедшие. Но не только бояться нечего, но нельзя не говорить и не думать этого. Если люди действуют безумно (жизнь в городе, воспитание, роскошь, праздность), то наверно они будут говорить безумное. Так и ходишь между сумасшедшими, стараясь не раздражать их и вылечить, если можно. 2) Важная: Если точно я живу (отчасти) по воле бога, то безумный, больной мир не может одобрять меня за это. И если бы они одобрили, я перестал бы жить по воле бога, а стал бы жить по воле мира, я перестал бы видеть и искать волю бога. Таково было твое благоволение. Чертков огорчил меня, но ненадолго (1).

[30 марта. ] Лег в 11 и встал опять рано. Ходил на чулочную фабрику. Свистки значат то, что в 5 мальчик становится за станок и стоит до 8. В 8 пьет чай и становится до 12, в час становится и до 4. В 4? становится и до 8. И так каждый день. Вот что значат свистки, которые мы слышим в постели.

[…] Пришли в голову «Записки несумасшедшего»*. Как живо я их пережил — что будет? Г-жа Бер прислала свой перевод — прекрасный, — читал*. Тщеславно, сказал Леониду, что был болен от смерти женщины (2). Как удивительно, что гнева — нет за месяц почти.

[31 марта. ] Не спал до 2-го, но встал в 7. Пошел в слесарную школу. Лучшее заведение в России. Если бы не вмешательство правительства и церкви. Читал «Отечественные записки». Болтовня Щедрина*. Статья о сумасшествии героев*. Инерция — психологический закон. Всякое нововведение больно. Вывод ясен. Два закона: инерции и движения. Сумасшествие, то есть ненормальность, есть одно из двух — равноденствующая из двух его нормальность.

Лишнее говорил о преподавании математики директору школы (1). Читал немецкий перевод. Очень хорош. Пошел к Леониду. Там Дьяков с дочерью. Мне очень грустно. Дома обед с Костенькой очень тяжелый. Лег, заснул. Пришел Стахович. Шил башмак. Чай пить. Остался один с ней. Разговор. Я имел несчастье и жестокость затронуть ее самолюбие, и началось. Я не замолчал. Оказалось, что я раздражил ее еще третьего дня утром, когда она приходила мешать мне. Она очень тяжело душевно больна. И пункт это беременность (2). И большой, большой грех и позор. Почитал Конфуция и ложусь поздно. […]

2 апреля. Встал поздно. Комната уже была убрана. Говорил с Урусовым до 4. Она еще мягче — болезненная и смирная. Пошел к Вольфу. Обедал. Пришел Сережа — сначала раздраженный, потом мягкий и добрый. Шил сапоги. За чаем поговорили тихо и лег в 12?. Дурно то, что ничего не делал. Она забыла про свою злость и рада была, что я простил. И то лучше. Безумная жизнь страшно жалка.

[3 апреля. ] Встал в 10. Читал «Архив психиатрии». Молитва — обычное сумасшествие*. История богатого воспитанника пажеского корпуса. Coit‘us, 13 лет разврат. Милая, нежная натура и ее падение и погибель.

Пришел Озмидов. Глаза у него болят. Он немного ослабел. Не знаю, хорошо ли, что слишком откровенно говорил ему о своем положении.

[…] Дома Репин. С ним очень хорошо говорил, за работой*. Пришел Сережа из бани. Не дал спать, но хорошо, мягко говорил. Не оскорблялся.

[4 апреля. ] Встал поздно. Зубы болят и лихорадка. Не могу работать головой. И не надо. Почитал и стал шить. В 3-м поехал в музей. Стороженко встретил, он помнит работу. На Кузнецкий мост. Жандармы ограждают покупателей. Оттуда на Дмитровку. Репина картина не там*. Дома лежал. Зубы и лихорадка. Вечер работал до второго часа сапоги.

Очень тяжело в семье. Тяжело, что не могу сочувствовать им. Все их радости, экзамен, успехи света, музыка, обстановка, покупки, все это считаю несчастьем и злом для них и не могу этого сказать им. Я могу, я и говорю, но мои слова не захватывают никого. Они как будто знают не смысл моих слов, а то, что я имею дурную привычку это говорить. В слабые минуты — теперь такая — я удивляюсь их безжалостности. Как они не видят, что я не то что страдаю, а лишен жизни вот уже три года. Мне придана роль ворчливого старика, и я не могу в их глазах выйти из нее: прими я участие в их жизни — я отрекаюсь от истины, и они первые будут тыкать мне в глаза этим отречением. Смотри я, как теперь, грустно на их безумство — я ворчливый старик, как все старики.

Из разговора с Олсуфьевым вышел следующий остаток: если верить в то, что цель и обязанность человека есть служение ближнему, то надо и доходить до того, как служить ближнему, — надо выработать правила, как нам, в нашем положении, служить? А чтобы нам, в нашем положении, служить, надо прежде всего перестать требовать службы от ближних. Странно кажется, но первое, что нам надо делать, — это прежде всего служить себе. Топить печи, приносить воду, варить обед, мыть посуду и т. п. Мы этим начнем служить другим.

[5 апреля. ] Встал поздно — вял. Та же грусть. Теперь особенно, при виде всех дома. Полотеры чистят, мы пачкали. Я опустился и стал менее строг к себе. Не замечаю своих грехов. Подбодрись. Вчера письмо от Черткова. Репин говорил, что и Крамской назвал его сумасшедшим. Читал «Психиатрию», о помещике Я., жившем с своей дворней. Письма от Мирского и стихи*. Поразительно. Он христианин. Стихи прекрасны по содержанию и 13-тилетнего мальчика по форме. Пришел Страхов. Он похудел. Та же узость и мертвенность. А мог бы проснуться. Пошел погулять. Обед. Целый обед, кроме покупок и недовольства теми, которые нам служат, — ничего. Все тяжелее и тяжелее. Слепота их удивительна. После обеда, пришел Ронжев — скучно. Чертков. Еще тверже и глубже запахал. Он ест с людьми, но люди у него служащие. Потом пришел Страхов и пришла Таня — отвратительно. С Страховым разговор о том, что нельзя следовать правилу, — то есть нет правил. Вмешательство безумное, бестолковое в разговор, и нельзя даже показать этого безумия. Если показать, гнев и обвинение в личной злобе. Если не показывать, то уверенность, что так и надо, и падение все глубже и глубже. Жду выхода.

[7 апреля. ] Поздно. Лихорадка. Читал драму Северной*. Прекрасное знание народа и языка и углубление в самую жизнь, но психологически слабо. Иду на выставку*. Прекрасно Крамского*. Репина — не вышло*. Говорил с Третьяковым порядочно. Дома. Страхов. Пошел к Дмоховской. Высказал, что надо. Толпы бегут к заутрене. Да, когда будут бегать хоть не так, но в 1/100 к делу жизни! Тогда не могу представить жизни. Переставлять это — задача — радостное дело жизни. Страшно трудно — невозможно, и одно только возможно. С Страховым разговор о дарвинизме. Мне скучно и совестно. Он — бедный — серьезно, разумно опровергает — бред сумасшедших. Напрасно и бесконечная работа. Напрасно потому, что они безумны тем, что не верит разумным доводам, и бесконечная работа потому, что сумасшествиям нет конца. […]

[9 апреля. ] Поздно читал Страхова статью*. Праздно, на все глупости не надоказываешься. А анализировать приемы науки не нужно, кто любит науку, тот их знает, как знает законы равновесия человек, который ходит. Начал Менгце*. Очень важно и хорошо. «Менгце учил, как recover[86], найти потерянное сердце». Прелесть.

Очень важно. Стал выговаривать Тане, и злость. И как раз Миша стоял в больших дверях и вопросительно смотрел на меня. Кабы он всегда был передо мной! Большая вина, вторая за месяц. Все ходил около Тани, желая попросить прощения, и не решился. Не знаю, хорошо или дурно.

Пошел к Фету. Прекрасно говорили. Я высказал ему все, что говорю про него, и дружно провели вечер. Вечером Адам Васильевич*. Играли в винт. Глупо. Опять захватывает поганая, праздная жизнь.

Письмо от Черткова — прекрасное*.

[10 апреля. ] Поздно. Даже не помню утра, — так оно неважно. Да, утром зашел узнать адрес. За обедом Кислинский. После обеда ушел к Армфельд*. На Петровке почувствовал страшную слабость. Это смерть, и дурная. Вспомнил. Я писал письмо Черткову, и пришел Третьяков. Он спрашивал о значении искусства, о милостыне, о свободе женщин. Ему трудно понимать. Все у него узко, но честно. Я спрашивал его о многом, но не спорил о главном, о его вере. Она все определила бы. У нас катали яйца, пошел за адресом к Дмоховской. Обедали, потом к Армфельд. У ней сидел, как шальной, от слабости. Дома Анна Михайловна, Страхов, Кислинский. Разговор Страхова интересный. Я его понял. Читал до 4 процесс Армфельд*.

[11 апреля. ] Поздно. Читал переписку Натальи Армфельд. Высокого строя. Тип легкомысленный, честный, веселый, даровитый и добрый. Нельзя запрещать людям высказывать друг другу свои мысли о том, как лучше устроиться. А это одно, до бомб, делали наши революционеры. Мы так одурели, что это выражение своих мыслей нам кажется преступлением. Утром же ходил к Страхову. Хорошо говорил с ним и Фетом. Пришел Соловьев. Мне он не нужен, и тяжел, и жалок. За обедом два шурина*. Петя противен, Саша сноснее. Ушел к Сереже. Опять слабость смертная. Дома шил сапоги. Но вышел пить чай и присел к столу, и до 2 часов. Стыдно, гадко. Страшное уныние. Весь полон слабости. Надо как во сне беречь себя, чтобы во сне не испортить нужного наяву. Затягивает и затягивает меня илом, и бесполезны мои содрогания. Только бы не без протеста меня затянуло. Злобы не было. Тщеславия тоже мало, или не было. Но слабости, смертной слабости полны эти дни. Хочется смерти настоящей. Отчаяния нет. Но хотелось бы жить, а не караулить свою жизнь.

[12 апреля. ] Поздно. Та же слабость, и тот же победоносный ил затягивает и затягивает. Почитал Mencius’a и записал за два дня. Бродят опять мысли о «Записках несумасшедшего». […]

[14апреля. ] Не спал ночь. Орлов «подмахнул» без меня комнату, другие вычистили. С детьми играли. Орлов говорит: неужели не может быть счастливой жизни? Я ставлю? Я не знаю. Надо в несчастной быть счастливым. Надо это несчастье сделать целью своей. И я могу это, когда я силен духом. Надо быть сильным или спать. Пришел Алчевский. Потом я пошел к Вольфу. Приказчик обижается, что я не снимаю шапки. А у меня зубы болят. Я не извинился (1). Пошел к Алчевской. Умная, дельная баба*. Зачем бархат и на птицу похожа? Я напрасно умилился (2). Дома тяжело. Заснул после обеда. Пошел к Армфельд. У нее Орлов В. И. и учительница. Живые люди, хорошо говорили. К Машеньке трифоновской*. Ее надо лечить от душевной болезни. Дома упреки. Но я промолчал. Бессонница. Да еще С. И. сообщила приятное.

Только бы люди перестали бороться силой. Смешно и трогательно, что революционеры наши (кроме бомб), борющиеся законным вечным оружием света истины, сами на себя наклепывают, что они хотят бороться палкой. А они и не могут этого по своим убеждениям.

[15 апреля. ] Встал поздно, убрал. С детьми. Миша рассказал. Это художник. Почитал книгу Алчевской*. Прекрасно. Леонид зашел. Нынче назвались профессора и А. М.*. Иду к Ге, Мамонтову и Пряничникову. Не застал Ге. С Пряничниковым хорошо беседовал. Сказал ему неприятную правду. Дома обедал — тихо. Пошел на балаганы. Хороводы, горелки. Жалкий фабричный народ — заморыши. Научи меня, боже, как служить им. Я не вижу другого, как нести свет без всяких соображений. Пришли Усов, Сухотин, Хомяков. Усов говорил интересное до 3-го часа. Таня больна, значит, не лучше.

[16 апреля. ] Поздно. Все нездоровится. Ничего не могу делать. Написал Урусову. […] Дома Сережа — сердитый. Они меня с Соней называли сумасшедшим, и я чуть было не рассердился. Пошел в баню. Сидел за чаем — тяжело. Лег спать раньше. Попытки не курить — глупы. Бороться не надо. Надо очищать, освящать ум. Все бродит мысль о программе жизни. Не для загадывания будущего, которого нет и не может быть, а для того, чтобы показать, что возможна и человеческая жизнь. […]

[17 апреля. ] Раньше встал, написал письмо Толстой*. Прошение с высочайшими священными особами, отношения с высочествами уже невозможны для меня. Просить священную особу, чтобы она перестала мучить женщину!

[…] Дома, пришла Дмоховская. Принесла кучу матерьяла*. Я поехал верхом, читал рукописи Дмоховской. Стихотворения Бардиной тронули до слез*. Все это мне становится ясно. […]

[18 апреля. ] Поздно. Перечитывал рукописи, потом свою рукопись о переписи*. Хочу ее напечатать в пользу несчастных. Я сомневался, нужно ли помогать политическим заключенным. Мне не хотелось, но теперь я понял, что я не имею права отказывать. Рука протянута ко мне. «И в темнице посети»*.

[…] Обедал мирно, заснул. Пошел ходить. Львов рассказывал о Блавацкой, переселении душ, силах духа, белом слоне, присяге новой вере. Как не сойти с ума при таких впечатлениях? Шил сапоги, напился чаю, пошел к Сереже до 2-х часов. Незначительная, но мирная и грязная беседа. Письмо от Черткова, и ответил ему на правдивое признание*.

Я ослабел в прямоте — признак, что я ослабел в нравственной жизни.

[21 апреля. ] Поздно. Нашел статью (была черновая). Немного поправил. И понес в типографию*. Я сам не верю в эту статью. Встретил Самарина. Был холоден, но недостаточно (1). Дурная привычка — ценить в шляпах и колясках дороже. Самарин для меня тоже меньше, чем Петр-лакей. Петра-лакея я не знаю, а Петра Самарина уже знаю. Тоже и с Захарьиным, я доехал с ним до Тверского бульвара (2). Дома обед. Ужасно то, что веселость их, особенно Тани — веселость, наступающая не после труда — его нет, — а после злости, веселость незаконная, — это мне больно. Пришел Фет и слабо болтал до ? 9. Поехал к Армфельд. Дочь писала, что просьбы за нее оскорбляют ее. Это так и должно быть. Там Успенская. Об «Отечественных записках», что хорошо*.[…]

[22 апреля. ] Поздно. Выспался. И как будто проснулся. Я спал больше месяца. Опять все ясно и твердо. Вспоминаю, не сделал ли дурного во сне? Немного. Взялся за статью. Поправил немного, но дальше описания дома не идет. Надо перескочить к выводу. Все не верю в эту работу. А казалось бы, хорошо. Веселье детей — жалко. Иду ходить без цели. Тянет к Ржановке. […]

[23 апреля. ] Очень поздно. Живо убрался. Читал газету. Потом сел за работу — не идет. Пошел к Урусовым. Племянница — интеллигентная консерваторка. Как не противиться злу? Все то же. Хочется знать истину и осуждать других, но делать ее не хочется. Дома обед. Решительно нельзя говорить с моими. Не слушают. Им неинтересно. Они все знают. Книга араба от Сухотина. С большим усилием прочел ее. Кое-что выписал — против троицы*. Пошел к Дмоховской, к колодочнику и Сухотину. У колодочника трое на одной постели. Как далеко нам до них. От Черткова телеграмма — отец умер. Шил сапоги весь вечер. Дмоховские решительно хотят революционировать меня. Как жалко, поздно, 3-й час, ложусь спать.

[24 апреля. ] Поздно. Письмо от Энгельмана очень хорошее. Попробовал писать. Не могу. Поехал верхом к Юрьеву. Он очень свеж. Мне внушал мое учение о Христе, но прекрасно. Говорит: надо пойти проповедовать Христа. Мне пришла в голову мысль об издании «Нагорной проповеди»*. Оттуда на Николаевский вокзал. Чертков, Писарев, Голицын. Чертков так же тверд и спокоен. Сказал, что он мало огорчен. Говорили хорошо. Писарев близок (боюсь, что заблуждаюсь), но как бы я желал! Приехал, дома все в сборе, веселы. Шил сапоги. Лег поздно. […]

[27 апреля. ] Раньше. Пытался продолжать статью. Не идет. Должно быть, фальшиво. Хочу начать и кончить новое. Либо смерть судьи*, либо «Записки несумасшедшего». […]

[29 апреля. ] Поздно. Не могу писать. С Орловым говорил. Пришел Александр Петрович. Я выговаривал ему без сердца*. Все до обеда ходил около Ржанова дома. Совсем не жалко. Заходил в квартиры. Моют бабы ужасные и ругаются. Сидят на бревнах оборвыши. […]

30 апреля. Утром барышня от Ге принесла письмо молодого Николая к брату. Письмо удивительное. Это счастье большое для меня*. Пробовал писать — нейдет. «Смерть Ивана Ильича» достал — хорошо и скорее могу.

[…] Вечер хотел шить, пришла Дмоховская и потом Полонский. Вот дитя бедное и старое, безнадежное. Ему надо верить, что подбирать рифмы — серьезное дело. Как много таких.

[1 мая. ] Раньше. Стал поправлять «Ивана Ильича» и хорошо работал. Вероятно, мне нужен отдых от той работы, и эта, художественная, такая. […]

[3 мая. ] Встал тяжело. Почитал вздор, то есть проснувшись спал. Искал письмо Памятки и нашел письмо жены. Бедная, как она ненавидит меня. Господи, помоги мне. Крест бы, так крест, чтобы давил, раздавил меня. А это дерганье души — ужасно, не только тяжело, больно, но трудно. Помоги же мне! Попытки тщетные писать. То ту, то другую статью. О переписи важно, но не готово в душе. Пошел в музей. Николай Федорович добр и мил. Походил с ним, потом купил табаку (1) и к Урусовым. У них был обыск. Дома тихо. Один шил. За чаем дети, Кислинский, разговор о брезгливости. Злоба. Ушел к Усову. Хороший разговор о городе и деревне. Можно говорить о выгодах города, как выгоды, но как только поставить вопрос, что нравственнее, так все кончено. […]

[4 мая. ] Взялся за работу. И опять с одной статьи перескакивал на другую. И бросил. Пошел к Давыдову и Захарьину. Прокурорство Давыдова невыносимо — отвратительно мне. Я вижу, что в этих компромиссах все зло. Я не сказал ему (1). Он рассказывал невероятные гадости и глупости их службы и отношения с губернатором. […]

[5 мая. ] Во сне видел, что жена меня любит. Как мне легко, ясно все стало! Ничего похожего наяву. И это-то губит мою жизнь. И не пытаюсь писать. Хорошо умереть. […]

[6 мая. ] Поздно. Неожиданно уяснилась статья о переписи, и работал утро. Потом пошел к Олсуфьевым. Рассказ о Поливанове, сидящем в дыре и получающем хлеб сверху*. Христиане! Платят в Сибири 50 рублей за живого и 25 рублей за мертвого беглого. Христиане! […]

[7 мая. ] Поздно. Сел за работу. Медленно подвигалось. Пришел Чупров. Тоже очень хорошее впечатление. Пробежался до обеда. После обеда поехал верхом. Встретил Барановского. Как мне трудно мое положение известного писателя. Только с мужиками я вполне простой, то есть настоящий человек. […]

[8 мая. ] Очень поздно. Письмо от Озмидова с Наумом. Ему нечем мать похоронить. Сначала было неприятно. Напомнило ясенскую раздачу денег. Что-то не то. Хотел собирать. Но тут случились Олсуфьев и Морозова, дали по 5, Seuron рубль, няня 20 копеек, и собрали 18 рублей. Я сказал, что надо отдать бедным. Очень хорошо. Может быть, так надо. Мои все ухом не повели. Точно моя жизнь на счет их. Чем я живее, тем они мертвее. Илья как будто прислушивается. Хоть бы один человек в семье воскрес! Александр Петрович стал рассказывать. Они обедают в кухне, пришел нищий. Говорит, вши заели. Лиза не верит. Лукьян встал и дал рубаху. Александр Петрович заплакал, говоря это. Вот и чудо! Живу в семье, и ближе всех мне золоторотец Александр Петрович и Лукьян-кучер. Пошел к Усову за книгой. Ключ к Усову: тщеславие и большой, здоровый ум. Он похож на Тургенева. Менее изящен, но гораздо умнее. Оттуда к Лазареву. Добрый, нежный старичок. Очень любовен. Был рад мне. Дома все то же — ничего. Пошел к Сереже, — Костенька, Машенька, Элен. Оттуда странствие по необыкновенному дождю. Читал о Кравкове в «Историческом вестнике»*. Важно.

[12 мая. Ясная Поляна. ] Рано. Пытался не курить. Подвигаюсь. Но хорошо видеть свою дрянность. Ехал спокойно. Я ни с кем не говорил. Читал Михайловского о себе в «Отечественных записках» 75 года*.

Очень испортил меня город. Тщеславие стало опять поднимать голову. Хорошо в Ясной — тихо, но, слава богу, нет желания наслаждаться, а требованье от себя.

Эмерсон хорош*. Довольно тихо прошла дорога.

[13 мая. ] В 10-м комната убрана. Я сказал, чтобы не убирали. Стал поправлять статью. Нейдет. Читал Эмерсона. Глубок, смел, но часто капризен и спутан. Все попытки сердиться.

Не говорить, не курить, не разжигаться.

Пришла вдова Анна крыльцовская, сама пята. День не емши, а два дня так. Среди разбиранья наших вещей она стояла перед крыльцом с мальчиком. Есть нечего. Надо поехать к ней и помочь.

Пошел ходить. И хожу, гуляю скверно. Зашел в деревню. Беседовал с Евдокимом и Сергеем Резуновым. Я пытался предложить общую работу с тем, чтобы излишек шел на бедных. Как слово «бедных» и «для бога», так презрение и равнодушие. […]

[18 мая. ] Очень поздно. Нужно вставать к детскому кофе. Работа нейдет. Но я не могу отстать от нее. Духом — плотью спокоен. Ездил с Таней верхом. Письмо от переводчицы на немецкий. Ходил к Павлу сапожнику. Читаю Hypatia*. Бездарно. Интересно, как он решает религиозный вопрос. Завтра приезжает Татьяна.

[19 мая. ] […] Нечем помянуть — месяц. Ничего не сделал. Попытки и начало работы тогда только можно счесть за дело, когда кончу. Одно, что дурного — знаю — не было. Если было к семье, то и то меньше, и еще то, что мысль Бугаева зашла мне в голову и придает мне силы*. Я становлюсь надежен. Еще сознание того, что надо только делать добро около себя, радовать людей вокруг себя — без всякой цели, и это великая цель.

[20 мая. ] Опять волнение души. Страдаю я ужасно. Тупость, мертвенность Души, это можно переносить, но при этом дерзость, самоуверенность. Надо и это уметь снести, если не с любовью, то с жалостью. И раздражителен, мрачен с утра. Я плох. Встал раньше. Пил кофе с детьми. Читал «Hypatia». Получил письмо Черткова. Луч света в мрак, еще сгустившийся с приездом Тани*. Просители: Кубышкин плачет. Лошадь его продали за 1? рубля. Он плачет. Нет правов. Баба-вдова, сама пята, отбирают землю. Тарас и Константин подрались с Осином. Старшина их хочет сечь. Михеев жалуется, что его обделили. И Николай Ермишкин на сходке кулаки сучит — пьяный. Няня говорит, что сколько ни помогай родным, под старость никто добра не вспомнит — выгонят. Попадья говорит, что нынче не возьмут замуж без денег. Кузминские говорят про моды и деньги, которые для этого нужны. Как тут жить, как прорывать этот засыпающийся песок? Буду рыть. Курил и неприятным тоном заговорил за чаем (2).

[21 мая. ] Раньше. С детьми кофе. Читал «Hypatia». Пропасть просителей. Обделенные землею вдовы, нищие. Как это мне тяжело, потому что ложно. Я ничего не могу им делать. Я их не знаю. И их слишком много. И стена между мной и ими. Разговор за чаем с женою, опять злоба. Попытался писать, — нейдет. Поехал в Тулу. Дорогой мать с дочерью. Ее зять, каменщик, повез мужика за Сергиевское. Его соблазнило богатство мужика (он хвастал, что берет 2000 за невестой), и он в долу стал убивать его взятым с собою топором. Тот вырвал топор. Этот просил прощенья. Тот выдал его в деревне. Ведь это ужасно! Резунова старуха приносила выдранную Тарасом косу в платочке. Как помочь этому? Как светить светом, когда еще сам полон слабостей, преодолеть которые не в силах? В Туле, не слезая с лошади, все сделал. Вернулся в 6. Почитал и шил сапоги. Долго говорил с Таней. Говорить нельзя. Они не понимают. И молчать нельзя. Курил и невоздержан (2).

[22мая. ] Поздно. Говорил с детьми, как жить — самим себе служить. Верочка говорит: Ну хорошо неделю, но ведь так нельзя жить. И мы доводим до этого детей! Пробовал писать — тщетно. Слабость и праздность. Пойду ходить.

Хорошо думал, гуляя, о своей жизни — как все дурное в себе, т. е. там, откуда его можно вынуть. О хозяйстве — лошадях заботился и распорядился. Пришел домой, стоит в кусту раздетый золоторотец ярославец из учительской семинарии. Я хорошо с ним поговорил по душе, но дал мало и не оставил его у себя (1). В воспоминании о нем раскаяние. После обеда поехал верхом — праздно (2). Дома был мрачен, потом сидел с своими и шил сапоги. Не знаю, долбит ли моя капля, а невольно капля все падает. Нынче думал: родись духом одна из наших женщин — Соня или Таня, что бы это была за сила. Это вспыхнул бы огонь, который теплился. Решил на гулянье, что главная причина моего дурного: невоздержание — пищи, плотское, куренье.

[23 мая. ] Встал поздно, бодро. Проситель, щекинский мужик, очевидно, только выпросить что-нибудь, и учитель буржуазно-глупый — боится, что у него авторский талант, а он зароет его. Мягко, но ясно сказал ему, чтобы он бросил. Сажусь писать. Ничего не вышло. Пошел ходить, как шальной, в Чепыж. Оттуда в Засеку. Много думал о жене. Надо любить, а не сердиться, надо ее заставить любить себя. Так и сделаю. Почти не курил. Вечер ездил с Машей и шил сапоги весело.

[24 мая. ] Рано. Голова болит. И не пытался писать. Покосил. Пошел на пчельник. День прелестный. В такие дни сидят по городам и невольные мученики в крепостях. Отравляет. Нынче телятинская баба. Сама пята. Мужа мировой судья посадил на 8 месяцев. Читал Августина*. Есть хорошее.

[25 мая. ] Раньше. Покосил. Просители. Опять бабы посаженных мужьев. Четыре — таких. Две телятинские за воровство, две щекинские за сопротивление власти. Ходил с девочками, собирали цветы. После обеда — тоска. Пошли было на Козловку. Муж ушел от Маши. Она, бедная, расплакалась. Вечером немного ожил. Не мог быть любовен, как хотел. Очень я плох. Письма от Озмидова — нужда. Он не свободен. И от переводчицы. Да, забыл — утром пошел было, вернулся и писал.

[26 мая. ] Я ужасно плох. Две крайности — порывы духа и власть плоти. Миша Кузминский какой неиспорченный еще мальчик. И его будут искусственно портить во имя нас. Ходил по Заказу. Мучительная борьба. И я не владею собой. Ищу причины: табак, невоздержание, отсутствие работы воображения. Все пустяки. Причина одна — отсутствие любимой и любящей жены. Началось с той поры, 14 лет, как лопнула струна и я сознал свое одиночество. Это все не резон. Надо найти жену в ней же. И должно, и можно, и я найду. Господи, помоги мне.

Ездил верхом в Ясенки. Разговор с Таней, дочерью, хороший.

[27 мая. ] Раньше. Читаю Августина. Ходил по шоссе. Вдруг совершенно спокоен.

[…] Два дня хорошо. После обеда поехал навстречу Кузминскому. У них ненависть. Потом я пошел один на Козловку к мальчикам. Чудная ночь. Мне так было ясно, что жизнь наша есть исполнение возложенного на нас долга. И все сделано для того, чтобы исполнение это было радостно. Все залито радостью. Страдания, потери, смерть — все это добро. Страданья производят счастье и радость, как труд, отдых, боль, сознание здоровья, смерть близких — сознание долга, потому что это одно утешение. Своя смерть — успокоение. Но обратного нельзя сказать; отдых не производит усталости, здоровье боли, сознание долга — смерти. Все радость, как только сознание долга. Жизнь человека, известная нам — волна, одетая вся блеском и радостью.

Кузминский тяжел. Очень мертв. Дети, Илья и Леля, приехали — полны жизни и соблазнов, против которых я почти ничего не могу.

[28мая. ] Рано. Нездоровится, желчь, дурно спал, и все-таки хорошо. Неужели это так и пойдет? Кузминские ссорятся. Я ей говорил. Милой няне говорил. Покосил. Перечел свою статью — хорошо может быть*. Вчера письмо от Урусова — очень хорошее. Прекрасно его сомнение о словах. Поднялось было тщеславно о печатании своей книги и, слава богу, пало. Только бы быть в исполнении своей обязанности. Как бы был счастлив.

Написал кучу, писал Толстой, Армфельд, Озмидову, Урусову, Бахметеву. Пытаюсь быть ясен и счастлив, но очень, очень тяжело. Все, что я делаю, дурно, и я страдаю от этого дурного ужасно. Точно я один не сумасшедший живу в доме сумасшедших, управляемом сумасшедшими.

[29 мая. ] Рано. Все нездоровится. Читаю, даже не пытаюсь писать. Кошу. После обеда пошел с девочками гулять к Бибикову. Там дети увязались за нами. Очень весело с детьми. Ужасно то, что все зло — роскошь, разврат жизни, в которых я живу, я сам сделал. И сам испорчен и не могу поправиться. Могу сказать, что поправляюсь, но так медленно. Не могу бросить куренье, не могу найти обращенья с женой, такого, чтобы не оскорблять ее и не потакать ей. Ищу. Стараюсь. Приехал Сережа. Тоже нехорош я с ним. Точно так же, как с женой. Они не видят и не знают моих страданий.

[30 мая. ] Рано. Все так же нездоровится. Читал роман Вендрих. Новые требования жизни прекрасно описаны. Жить не для себя, а для других, для идеи. Прекрасно. Косил. Слаб. Просители. Судятся. Надо прямо отсылать таких. Вчера славные два золоторотца. Я накормил их. И кик было хорошо!

Отчуждение с женой все растет. И она не видит и не хочет видеть. Поеду в Телятинки по делу посаженных

ЗЗ5

в острог. Ездил в Телятинки и Ясенки, письмо Урусову. Два старика: кривой староста и печник. Оба мохом обрастают. Дома попытки разговора — бесполезные.

[31 мая. ] Рано. Не помню. Знаю, что не работал. Кажется, просмотрел написанное. Дальше не могу идти. А доволен. И очень сильно и «к делу» дальнейшее. Ничего не помню. Только дурного не было. Ездил к мировому. Его сын юрист. — Зачем сажают в острог? — «Для нравственного исправления», а сам смеется. А отец сажает. Он разрешил выпустить. Дома играют в винт. Неприятно. Вечером она говорит: голова свежа. Я счел себя обязанным говорить. Сказал, и все тот же бессмысленный, тупой отпор. Не спал всю ночь.

[3 июня. ] Рано. Ночь не спал, и отвратительно. Попытался писать. Пошел на суд*. Заведение для порчи народа. И очень испорчен. Расчесывают болячки — вот суд. Молчал. Баба, жена убитого — бедная, добрая. Обед. Она нехорошо кричала. Больно, что не знаю, что надо делать. Молчал. Пошел к Резуновым, читал Евангелие. Дома чай и беседа с Сережей и Кузминским — хорошо. Сережа говорит: тщетно делать. Кузминский говорит: скептицизм.

[4 июня. ] Поздно. Esprit de l’escalier[87]. Думал о вчерашнем разговоре, и как раз утром Кузминский и Сережа одни сошлись со мной за кофе. Я сказал Саше, что скептицизм ведет к несчастью, если человек живет в разладе с своими идеалами: чем дальше он пойдет по этому пути, тем тяжелее ему будет. И для него надо желать, чтобы жизнь его была хуже. Чем хуже, тем лучше. Он согласился. Сереже я сказал, что всем надо везти тяжесть, и все его рассуждения, как и многих других, — отвиливания: «Повезу, когда другие». «Повезу, когда оно тронется». «Оно само пойдет». Только бы не везти. Тогда он сказал: я не вижу, чтоб кто-нибудь вез. И про меня, что я не везу. Я только говорю. Это оскорбило больно меня. Такой же, как мать, злой и нечувствующий. Очень больно было. Хотелось сейчас уйти. Но все это слабость. Не для людей, а для бога. Делай, как знаешь, для себя, а не для того, чтобы доказать. Но ужасно больно. Разумеется, я виноват, если мне больно. Борюсь, тушу поднявшийся огонь, но чувствую, что это сильно погнуло весы. И в самом деле, на что я им нужен? На что все мои мученья? И как бы ни были тяжелы (да они легки) условия бродяги, там не может быть ничего, подобного этой боли сердца.

Переписанный отрывок прочел и чуть подправил. Пойду косить и шить. С завтрашнего дня встаю в 5. Но не курить и не берусь еще.

Косил долго. Обедали. Сейчас же пошел шить и шил до позднего вечера. Не курил. Вокруг меня идет то же дармоедство.

[5 июня. ] Встал в 5. Разбудил мальчиков. Прошел к Павлу* и сел работать. Работал довольно тяжело. Не курил. В 12 пошел завтракать и встретил все ту же злобу и несправедливость. Вчера Сережа покачнул весы, нынче она. Только бы мне быть уверенным в себе, а я не могу продолжать эту дикую жизнь. Даже для них это будет польза. Они одумаются, если у них есть что-нибудь похожее на сердце.

Косил. Шил сапоги. Не помню. Девочки меня любят. Маша цепка. Письмо Черткова и офицера.

[7 июня. ] В 5. Шил две упряжки, третью косил. Пришел Штанге — революционер. Четвертую с ним ходил, и девочки выехали за мной. Хорошо, но устал.

[10 июня. ] Проснулся в 8, усталый. Походил, обдумывая. Читал «Отечественные записки». Русский рабочий на фабрике в пять раз получает менее, и праздников меньше*. Обдумывал свою статью. Кажется, ложно начато. Надо бросить.

[11 июня. ] Встал с усилием в 6. Построчил, поехал в Тулу на почту. Устал. Ничего не мог делать. Пошел купаться. Я спокойнее, сильнее духом. Вечером жестокий разговор о самарских деньгах*. Стараюсь сделать, как бы я сделал перед богом, и не могу избежать злобы. Это должно кончиться.

Думал о своих неудачных попытках романа из народного быта*. Что за нелепость?! Задаться мыслью написать сочинение, в котором первое место бы занимала любовь, а действующие лица были бы мужики, то есть люди, у которых любовь занимает не только не первое место, но у которых и нет той похотливой любви, о которой требуется писать. Хочется писать, и много есть работы; но теперь перемена образа жизни лишает ясности мысли.

[13 июня. ] Рано. Сходил к Федоту. Страшная нищета. Как мы выработали в себе приемы жестокости. Ведь, собственно, надо было остаться там и не уйти, пока не сравнял его с собою.

[…] После обеда пошел в Ясенки. Бьют камень — мальчик шестнадцати лет, взрослый и старик шестидесяти лет. Выбивают на харчи. Камень крепок. Работа каторжная с раннего утра до позднего вечера. Петр Осипов выразил сочувствие революционерам. Говорит: «И прислуга-то ваша замолена у бога. Я думаю, говорит, им уж так много заслужили предки».

[14 июня. ] Рано. Скосил. За кофе говорил с Марьей Ивановной*, Алсидом* и Lake о работниках на камне. Говорил хорошо, но слушали скверно. Продолжал статью — чуть двигается.

[…] Главное несчастье наше — это то, что мы потребляем больше, чем работаем, и потому путаемся в жизни. Работать больше, чем потреблять, не может быть вредно. Это высший закон.

[18 июня. ] Позже, в 7. Убрался, после кофе я шлялся без причалу — елку срубил, с Митрофаном о садах. Позволил оставить задаток. Все это гадко*. Пошел к Штанге. Встретил детей. Девочку — простая, ясная. Она дочь прислуги — ведется, как все. У них мальчики. Пришли крестьянские, они как с гостем, не учтиво только, но естественно, добро. Штанге пошел провожать меня. Рассказывал свою логику. Очень хорошо. Он хороший человек. Дома все отобедали. Приехал брат Сережа. И две бабы — жены острожных, и две вдовы-солдатки. Ждали. Я устал и засуетился с ними, и Штанге, и Сережей. Тяжелое, суетливое состояние. Скверно наскоро пообедали. Пишу все это к тому, чтобы объяснить последующее.

Вечером покосил у дома, пришел мужик об усадьбе. Пошел купаться. Вернулся бодрый, веселый, и вдруг начались со стороны жены бессмысленные упреки за лошадей, которых мне не нужно и от которых я только хочу избавиться. Я ничего не сказал, но мне стало ужасно тяжело. Я ушел и хотел уйти совсем, но ее беременность заставила меня вернуться с половины дороги в Тулу. Дома играют в винт бородатые мужики — молодые мои два сына. «Она на крокете, ты не видал», — говорит Таня, сестра. «И не хочу видеть». И пошел к себе, спать на диване; но не мог от горя. Ах, как тяжело! Все-таки мне жалко ее. И все-таки не могу поверить тому, что она совсем деревянная. Только что заснул в 3-м часу, она пришла, разбудила меня: «Прости меня, я рожаю, может быть, умру». Пошли наверх. Начались роды*,— то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое. Кормилица приставлена кормить.