Евгений Рейн. Мой экземпляр “Урании”
Евгений Рейн. Мой экземпляр “Урании”
Евгений Рейн. Мой экземпляр “Урании”
Передо мной темно-синяя книга слегка повышенного формата. На обложке белый шрифт — “Иосиф Бродский — Урания — Ардис” и рисунок — некое мифологическое существо, может быть, Зефир или Борей, раздувает щеки.
Издательские данные сообщают, что книга вышла в ноябре 1987 года. А была она мне подарена Бродским в октябре 1988. Даже известно, какого именно числа, — 4 октября. Это написано на книге.
Я прилетел в Нью-Йорк 18 сентября. Это был мой первый в жизни визит на Запад. В нью-йоркском аэропорту пришлось порядочно постоять в очереди к чиновнику паспортного контроля, потом долго тащиться с чемоданом по какому-то переходу. “А что, если меня не встретят? Или уйдут не дождавшись? Как быть? Я даже не умею здесь пользоваться телефоном-автоматом”, — думалось мне. Вот и холл, наполненный встречающими. Таблички с именами, выжидающие, напряженные лица. Вглядываюсь — меня никто не встречает. Надо сообразить, что делать дальше. Адрес у меня есть.
И вдруг, прямо над ухом: “Женюра, ну куда ты смотришь?!”
Передо мной стоит Иосиф.
Шестнадцать лет я его не видел и вот — не узнал. Он сильно переменился. Лицо стало как бы негативом того молодого, еще не окончательного облика, который я знал в шестидесятые—семидесятые годы. Волос больше нет. Круглые очки.
А рядом — красавица Ася Пекуровская. Осина и моя приятельница еще по Ленинграду. Вот она не изменилась ничуть.
На большом черном “мерседесе”. Иосиф повез меня к себе в Гринвич-Виллидж. В Нью-Йорке стояла прелая осенняя жара. Наконец-то я сбросил костюм, постоял под душем, влез в белые джинсы, майку. Через десять минут Иосиф сказал:
— Пойдем, нас уже ждут.
— Куда? Кто нас ждет?
— Ну вот увидишь. Едем в японский ресторан. Сырую рыбу с морковкой любишь?
— Да все равно.
Вглядываюсь из машины в эту теснину зеркальных лакированных стен, витрин, каких-то пестрых навесов, стометровых реклам. Не то чтобы не понимаю — даже не чувствую еще. Все это находится пока за порогом сознания, словно в предутреннем глубоком сне.
Ресторан, небольшие ниши, в них низкие столики с керамической посудой. Мы подсаживаемся к коротко остриженному, очень ладному человеку в темных очках. Мне кажется, что я его знаю, что когда-то видел. И действительно, ведь это Михаил Барышников.
Столик обрастает людьми, девушки щебечут, кто-то незнакомый назначает мне на другой день свидание в “Новом Русском Слове”. Сырую рыбу взять в рот невозможно, тепловатое сакэ — гораздо хуже нормальной русской водки. Но все замечательно. Иосиф возбужден, весел, ежеминутно шутит, переводит с английского, испанского (с нами сидит еще и испанская художница, по словам Иосифа, герцогиня, в общем, аристократка и красавица, хоть и в летах). Он переводит мои рассказы, хотя я и сам пытаюсь лепетать на некоем эсперанто. И мне кажется, что шестнадцать лет разлуки сошли с его лица, он помолодел на глазах, кинолента жизни открутилась назад.
И все прекрасно. Сакэ тоже можно пить, ресторан гудит, на эстраде японец играет на саксофоне, испанская герцогиня рассказывает о своем замке в окрестностях Саламанки, даже приглашает туда. И вдруг под парами этого благодушия возникает печальная мысль: поздно, поздно, ты опоздал, тебе пятьдесят три года. Привычно подыскивается рифма, и я говорю Иосифу, указывая на себя:
О, Евгений, бедный Йорик,
Поздно ты попал в Нью-Йорик.
Он хохочет, хлопает в ладоши и тут же переводит экспромт на английский и испанский.
Я живу в том же доме, где и Иосиф, на Мортон-стрит, 44. Наши квартирки дверь в дверь, через коридор. Соседка Иосифа Марго, сотрудница “Эмнисти интер-нейшнл”, уехала на месяц в Англию. Но по сути дела, если мы не осматриваем Нью-Йорк, не наносим визиты, не ходим по магазинам, то сидим в садике, примыкающем к его комнатам. Здесь почти прохладно, вокруг единственного могучего дерева вьются лианы (Иосиф уверяет, что все это китайские растения), стоит плетеная мебель, длинный стол, годный, пожалуй, и для пинг-понга. Здесь мы и обедаем, если лень идти в ресторан. Тут же у корейца в лавочке набираем каких-то экзотических блюд, пива, фруктов. Бывают у нас и гости. Позавчера заходил Томас Венцлова, сегодня попозже придет Довлатов с женой Леной. Но пока мы одни.
— Пожалуй, вот что, — говорит Иосиф (по-ленинградски отчетливо слышно “ч” в его “что”), — я тебе сейчас подарю “Уранию” с примечаниями.
Вот она, эта “Урания”, передо мной. На обороте обложки сверху красными чернилами написано:
Прислушайся: картавый двигатель
поет о внутреннем сгорании,
а не о том, куда он выкатил,
об упражненье в умирании
— вот содержание “Урании”.
Под этим крупно нарисован кот — тотем Бродского, — записывающий нечто в раскрытую тетрадь. В левой лапе у него зажата не то авторучка, не то дымящаяся сигарета. Кот полосат, сияющие его глаза прорисованы особо тщательно, за котом — флаг Соединенных Штатов. Чтобы не было сомнения, что это американский кот, над ним написано “звезды и полосы” и стрелки указывают на глаза и полосатые спинку и хвост. На спине кота значится его имя — Миссисипи (кстати, реальный кот Бродского, этот самый Миссисипи, дремлет тут же на дальнем конце стола, до отвала наевшись вместе с нами сладкой корейской курятины). В центре страницы крупно выведено: И. Б.
Форзац книги, где ардисовская лошадка тащит свой дилижанс, расписан уже синими чернилами. Над дилижансом:
Женюре, знавшему заранее возможности мадам Урании.
Под дилижансом надпись: “С безграничной нежностью, с благодарностью и с любовью от Джозефа. 4 окт. 1988 г. N. Y.”
Перелистываю эту книгу...
Страница 13. Стихотворение “Посвящается стулу”. Седьмая строфа. В строчке “...он выпрыгнет проворнее, чем фиш...” слово “фиш” подчеркнуто, и рядом на полях в скобках написано “И. X.”. Это безусловно напоминание о том, что рыба является древним символом Иисуса Христа и знаком первых христиан. Под стихотворением надпись: “Страстная неделя”.
Страница 15. Стихотворение “Шорох акации”. Над текстом вписано посвящение: “Веронике Шильц” — давнему и верному другу Иосифа.
От строчек “Там поет “ла-ди-да”,/трепеща в черных пальцах, серебряная дуда” проведена стрелка, и написано — “Charlis Parker”. Таким образом, назвав имя великого джазиста, Бродский уточняет, какую именно музыку, чью мелодию он здесь имел в виду. Под текстом вписана дата: “74—75”.
Под стихотворением “Полдень в комнате” (страница 26) дата указана уже неуверенно, с вопросительным знаком “1974? 75?”. Но зато точно названо место написания — “Ann Arbor Plymuth Rd”.
На следующей странице от строки “...мы пьем вино при крупных летних звездах...” — стрелка и пояснение:
“Васко Попа и я” (стихотворение “Роттердамский дневник”, страница 27).
Васко Попа — современный сербский поэт, если не ошибаюсь, эмигрант. Вполне возможно, что Иосиф встретился с ним на известном Роттердамском поэтическом фестивале. Кстати, в 1990 году я был на этом же фестивале, туда приехал и Иосиф вместе с Дереком Уолкотом. Были они в Роттердаме всего три дня, и эти дни мы почти не расставались. Сидели в какой-то знаменитой пивной, и спутница Дерека все время щелкала фотоаппаратом, в отличие от подавляющего числа фотолюбителей она сдержала свое слово, и я получил пачку фотографий, запечатлевших эти дни.
Страница 29. Стихотворение “Война в убежище Киприды”. После текста идет пояснение, какая именно злоба дня вызвала к жизни эти три строфы: “Короткая война между греками и турками на Кипре”.
Страница 43. Небольшая поэма или длинное стихотворение “Новый Жюль Верн”. От седьмой строфы, которая состоит из реплик, произнесенных в каюте океанского лайнера, — стрелка и вписанная стихотворная строка: “О, иностранное слово среди пароходного шума”.
Это строчка из моего старого стихотворения “Японское море”, написанного еще в 1957 году. Видимо, Иосиф напоминает мне здесь, что сама тема океанического путешествия и разговоры на палубе и в каютах, которые как-то стилизованы в том моем давнем стихотворении, подвели его к подробной разработке того же приема в “Новом Жюле Верне”.
Под огромным многосложным “Литовским ноктюрном” рукописная дата “1971—1984”. Дата, свидетельствующая о тринадцатилетнем усилии, которое понадобилось для создания этого образцового шедевра маньеризма.
На странице 68, где напечатано стихотворение “Полярный исследователь” и типографски проставлена дата “22 июля 1978 года”, рукой Иосифа помечено “День рождения М. Б.”
“М. Б.” — это инициалы Марины Басмановой, ленинградской художницы, подруги Бродского в шестидесятые годы, столь много значившей и в жизни его, и в поэзии. Видимо, этот день был памятен Иосифу, хотя сам текст стихотворения не дает прямых ассоциаций и на мой взгляд никак не связан с пронзительной лирикой, обычно адресованной М. Б.
Инициалы “М. Б.” уже в полном соответствии с давней традицией Бродский проставил на странице 30 (стихотворение “Строфы”), странице 47 (стихотворение “Помнишь свалку вещей на железном стуле”), странице 90 (“До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу /в возбужденье...”).
Страница 72. Знаменитое стихотворение “Пятая годовщина”. Помечены строки:
Я вырос в тех краях. Я говорил “закурим”
их лучшему певцу. Был содержимым тюрем...
От слов “их лучшему певцу” стрелка и надпись:
“Е.Рейн, хозяин этой книги”.
Оставляя на совести Бродского столь невероятное определение, я должен заметить следующее. Несколько раз я слышал, что эта строчка имеет в виду Владимира Высоцкого. На мой взгляд, это невозможно. Все это стихотворение ретроспективно, написано из настоящего в прошлое, из .нынешней эмигрантской жизни в былую, ленинградскую. А с Высоцким он познакомился только в эмиграции (кстати, он подарил мне фотографию, сделанную в день этого знакомства). Так что “лучшего певца” следует искать среди прежних, еще доотъездных сотоварищей Бродского, и кроме того, “певец” в данном случае представлен в традиции XIX века — это просто поэт, сочинитель.
На странице 85 от руки написано посвящение к стихотворению “Квинтет” — “Марку Стрэнду”. Это друг Бродского. Под стихотворением и на полях на странице 87 Иосиф поясняет: “Анти-Элиотовское стихотворение; в английском варианте называется “Секстет” — 6 частей; посвящено замечательному американскому поэту Марку Стрэнду”.
Страница 91. Знаменитое, несомненно входящее в “гвардию” Бродского, стихотворение “Пьяцца Маттеи”. На нижнем поле страницы надпись: “Все описанное здесь — чистая правда, полный акмеизм”. После стихотворения рукой Иосифа помечена дата “1981” и место “Рим”.
В этом очерке затруднительно разобрать связь Бродского с поэтикой Серебряного века. Это, безусловно, особая тема, еще практически не разработанная. Но характерно, что Бродский, подчеркивая объективность, даже документальность “Пьяцца Маттеи”, употребил термин “акмеизм”, а не реализм, например, как можно было бы ожидать. Быть может, здесь сквозит дальнее эхо бесед с Ахматовой. Явное, легко дешифруемое влияние Цветаевой, особенно на раннее творчество Бродского, стало общим местом нашей критики. Но Бродский конечно же связан и с Ахматовой, только глубже, потаеннее. Здесь, в гениальном стихотворении “Пьяцца Маттеи”, это ахматовско-акмеистическое влияние проглядывает очевидно, но не прямолинейно, еще надо подумать, как его очертить, доказать; оно словно камень, лежащий на дне быстрого ручья, его изображение все время колеблется течением.
На странице 100, над стихотворением “Полонез: вариация” вписано посвящение нашей старой приятельнице из Польши Зосе Копусцинской.
Но может быть, самое удивительное посвящение Бродский поставил на странице 108. Стихотворение “Резиденция” Иосиф связал с именем генсека Ю.Андропова, известного шефа КГБ и кратковременного главы послебрежневского советского государства.
Это посвящение (как и некоторые другие из моего экземпляра “Урании”) Бродский не перенес в текст собрания сочинений, может быть, потому что в нем содержится более типажное, чем личное, указание на самый предмет стихотворения. На первый взгляд, в “Резиденции” описано жилище не то диктатора, не то начальника спецслужб или какого-нибудь “отца нации” маркесовского толка. И только последние строки, предсмертные вопли сознавшегося во всем сына, записанные на пленку, возвращают нас к отечественной истории, заставляя вспомнить и Петра I, и Сталина. Стихотворение это написано в 1987 году, и очевидно, что ближайшим прототипом для него и явился Андропов. Как это очень часто бывает у Бродского, образ максимально расширен и транспонирован на всю суть проблемы, охватывая при этом горизонтали бытового гротеска и вертикали философии и историософии.
Целая группа стихов в “Урании” связана с Анной Лизой Аллево. Бродский вписал ее имя над “Арией” (страница 109), над стихотворением “Ночь, одержимая белизной” (страница 162), над “Элегией” (страница 188). А к стихотворению “Сидя в тени” (страница 156) он сделал следующую приписку: “Размер оденовского “I сентября 1939 года”. Написано-дописано на острове Иския в Тирренском море во время самых счастливых двух недель в этой жизни в компании Анны Лизы Аллево”.
Под посвящением той же Анне Лизе на странице 162 другая фраза, от имени спускается долгая линия, упирающаяся в продолжение записи: “...на которой следовало бы мне жениться, что может быть еще и произойдет”.
Стихотворение, написанное на Искии, помечено июлем 1983 года.
А зимой 1985 года, по воспоминаниям о светлом и мягком зимнем дне — где-нибудь в феврале-марте, мне довелось познакомиться с Анной Лизой.
Часов в двенадцать дня раздался звонок в дверь. Я открыл. На пороге стояла женщина, невысокая, стройная, ладная, в небогатой одежде западного студенческого образца.
— Это вы — Евгений? — спросила она. — Мне ваш адрес дал Иосиф Бродский.
— А телефон он вам дал?
— Дал.
— Почему же вы не позвонили, ведь меня могло не оказаться дома?
— А я загадала: если вы будете дома — все обойдется.
— Что-нибудь случилось?
— Да, у меня украли деньги. Кошелек. А банковский перевод будет только завтра.
По-русски она говорила очень прилично, гораздо лучше большинства известных мне славистов. Мы прошли на кухню. Я приготовил кофе, яичницу. О чем-то беседовали. Сейчас уже, естественно, не помню — о чем. Наверное, об Иосифе, о ее славистских занятиях, о всякой политической и литературной злобе дня. Потом пошли пообедать в ресторан. Деньги у меня, слава Богу, в этот день были. И тут я заметил, что на меня снизошел покой. Состояние стало редкостно спокойным, умиротворенным. Иронически его можно было бы назвать благостным. Причиной была явно Анна Лиза. От нее исходила кротость, нечто даже фаталистическое. Тихий голос, ясный взгляд серых глаз. При всей миловидности в ее внешности не было ничего вульгарного, затертого, банального. Мне сейчас по памяти было бы трудно описать ее, но я еще тогда подумал, что вот такая головка могла бы быть отчеканена на античной монете.
— Как же у вас украли деньги?
— Я задумалась, — ответила она, — и вор это заметил.
— Вот негодяй, — напустился я. Но она совсем меня не поддержала.
— Там было совсем немного денег. И потом, может быть, он был голоден.
— Вы мало похожи на итальянку, — сказал я. В ленинградские годы я дружил со многими людьми из итальянской колонии. Их нравы, темперамент были мне хорошо известны.
— Да я, по сути, не итальянка. Мать моя гречанка. С островов.
С отцом тоже было не так-то просто. Что именно — сейчас не помню.
Уже в сгущавшихся сумерках я показывал ей Новодевичий монастырь. Горел он тусклым золотом и багрянцем, небо было полно птиц, дети съезжали на санках с довольно крутого обледеневшего обрыва. Вдруг на минуту повеяло русской стариной, чем-то даже олеографическим.
— А мне бы очень хотелось тоже прокатиться на санках, — это было единственное желание, которое она высказала за весь день.
Я быстро договорился с каким-то мальчиком.
Уже совсем поздним вечером я посадил ее в такси. И весь этот день, наполненный внезапной гостьей, показался мне значительным, особым, неординарным. Добротой, кротостью, но вместе с тем каким-то сосредоточенным душевным миром повеяло на меня. Совсем юная, она уже была мудрым человеком, самодостаточным, цельным.
Когда я прочел надписи в ее честь, сделанные в “Урании”, мне все стало ясно. Она его любила и, видимо, не безответно. Но почему-то этот союз не состоялся. Может быть, просто потому, что судьба уже готовила его к другому.
На странице 122 в двенадцатой строфе “Эклоги 4-й (зимней)” отмечены три стиха:
И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого
города, мерзнущего у моря,
меня согревают еще сегодня.
На поля выведена стрелка и написано — “Бодлер”. Этого я истолковать никак не могу, возможно, кто-нибудь, лучше меня знающий поэзию Шарля Боддера, поймет, что здесь имел в виду Бродский.
На странице 138 к заголовку стихотворения “В окрестностях Александрии” через запятую приписано: “Virginia”. Следовательно, подразумевается пригород Вашингтона, а отнюдь не знаменитый античный город Средиземноморья.
Страница 161. Стихотворение “Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве...” Под ним надпись Иосифа: “Рождество, не помню какого года 1985? 86?”
Страница 173. Стихотворение без названия, начинающееся со строфы:
Вечер. Развалины геометрии.
Точка, оставшаяся от угла.
Вообще: чем дальше, тем беспредметнее.
Так раздеваются догола.
После текста идет запись Иосифа: “Стихотворение, которое очень нравится Джанни Буттафаве, немножко Де Кирико”. И действительно, эти “развалины геометрии” сразу адресуют нас к метафизической живописи вождя итальянского сюрреализма Де Кирико. И это еще раз свидетельствует с связи Бродского с современным изобразительным искусством. Иногда эта связь оседает в тексте, так он несколько раз упоминает в стихах Казимира, и это, конечно, Малевич. А на странице 176 после стихотворения “На выставке Карла Вейлинка” он делает примечание: “К. Вейлинк — голландский сюрреалист в духе Магрита или Дельво”.
А вот Джанни Буттафава... Но о нем надо рассказать подробно.
В шестидесятые годы я познакомился с итальянскими студентами и аспирантами, славистами, стажировавшимися при Ленинградском университете. Потом подружилась с ними и вся моя компания. Был среди этих итальянцев и Джанни Буттафава. Самый изо всех них живой, веселый, любопытный. По-русски он говорил много лучше других иностранцев и интересовался всем сразу: русской литературой — классической и современной, советским кино, левым театром — Мейерхольдом, Таировым, Радловым, искусством и архитектурой сталинской эпохи.
Он был абсолютно неутомим, обходил за день десяток букинистических магазинов, сутками просиживал в библиотеках и архивах. А уж что касается кино, то не было такого дрянного и давным-давно забытого фильма тридцатых—пятидесятых годов, который он не исхитрился бы посмотреть. Я помню, он звал меня поехать вместе с ним куда-то за город, на Ржевку, кажется, где на утреннем сеансе в девять тридцать шел фильм “Школьный вальс”.
В молодости он был очень примечателен внешне: пышная, взбитая волосня почти до плеч а lа Тарзан и необыкновенно выразительное, все время отображающее какие-то восторги и ужасы лицо. Можно было бы назвать это гримасами, но лучше подыскать другое слово.
Прошли годы. Он часто приезжал в Россию. Был очень небогат. Работал и гидом при туристических группах, писал какие-то очерки для журналов, газет, часто бульварного толка. Потом дела его пошли в гору, приезжал по поручению кинофестивалей просматривать и отбирать фильмы. И все время переводил, очень много и самое разное, — надо было зарабатывать, а переводы эти оплачивались не густо. Помню, он перевел подряд “Бесов” Достоевского, какую-то книгу Солженицына, антологию русской поэзии “От Ломоносова до Бродского” и советский роман, кажется, Георгия Маркова.
Мне потом в Италии слависты объяснили, что поэтические переводы Буттафавы не очень высокого качества. Мы все переводили стихи, известно, что это такое. Разве в этом дело? Добрее, впечатлительнее, веселее человека, че.м Джанни, я не встречал.
Потом он несколько остепенился, отпустил пышные усы, и кто-то пошутил, что он это сделал в честь Горького. Правда, сам Джанни считал, что внешне он стал похож на Мопассана.
Бродский его очень любил. Повез с собой в Стокгольм на Нобелевские дни. Летал к нему в Рим, приглашал в Америку и даже как-то помогал ему. Долгие годы Джанни был беден, так и не успел жениться. Он умер в 1990 году, молодым, ему не было и пятидесяти. Умер в парикмахерской, прямо в кресле, от тромба. Это о нем написано замечательное стихотворение Бродского “Вертумн”. Живее и отзывчивее этого человека, остроумнее, экспансивнее его я никого не встретил в жизни, а теперь уже и подавно не встречу. У меня есть маленькая книжечка итальянских стихов “Сапожок”, там сонет “Памяти Д.Б.”, это о нем.
Я думаю, ты стал на Мопассана,
А может быть, на Горького похож.
О, как ты был на Троицкой хорош
С той волосней до плеч, как у Тарзана.
И где твои гримасы павиана
И пара гуттаперчевых калош?
Вот римский сон — мы вместе. Не тревожь,
Проснувшись, мне не пережить обмана.
На Венето я дом твой отыскал,
Во дворике фонтан, вздыхая слезно,
Напоминал, что времени оскал
Кусает не особенно серьезно.
И Рим прошел, и кончен Ленинград.
Я думаю — пройдут и рай и ад.
Страница 180. Стихотворение “В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой...”. Бродский помечает: “В больнице”.
Следующее стихотворение — “В Италии”, вот его первая строфа:
И я когда-то жил в городе, где на домах росли
статуи, где по улицам с криком “растли! растли!”
бегал местный философ, тряся бородкой,
и бесконечная набережная делала жизнь короткой.
Строфа отчеркнута, и на полях приписано: “Розанов”.
Разве Розанов призывал к растлению, не перепутал ли чего-нибудь здесь Бродский? И все-таки, по зрелому размышлению, я думаю, что не перепутал. Это ведь не колкость в адрес конкретного Василия Васильевича Розанова, а просто аллюзия к петербургскому мифу, к атмосфере Серебряного века, а Розанов был неотъемлемой частью этой атмосферы. Он не призывал к растлению, скорее наоборот, он был антиреволюционер и охранитель. И при всем этом он сотрудничал одновременно в “правой” и “левой” прессе, эротизм, даже скорее эротомания были главным вектором в его творчестве. Бродский вывернул ситуацию наизнанку, это, кстати, один из излюбленных его приемов.
Страница 182. Стихотворение “Стрельна”:
Боярышник, захлестнувший металлическую ограду.
Бесконечность, велосипедной восьмеркой принюхивающаяся к коридору.
Воздух принадлежит летательному аппарату,
и легким здесь делать нечего, даже откинув штору.
В то нью-йоркское утро, 4 октября, мы вспоминали старый Ленинград, город нашей юности. Не архитектуру и музеи, а людей, наших приятелей. О тех, кто уехал, Бродский знал, конечно же, лучше меня, о тех, кто остался, он меня расспрашивал.
Куда делся Миша Красильников, где теперь Кондратов, как поживает Еремин, а что Герасимов? Прямо у меня на глазах Бродский посвятил “Стрельну” Владимиру Герасимову, сделав в моем экземпляре “Урании” соответствующую надпись, откуда она, слава Богу, попала в собрание сочинений. Ведь далеко не все посвящения учтены в этом собрании. Сужу только по себе. В моем архиве, кроме прочего, хранятся два листа со стихами, посвященными мне Иосифом (кроме тех, что отмечены в четырехтомнике). Это “Дидона и Эней” и раннее стихотворение “Слава”. Там не только посвятительные надписи, но и объяснения, почему он это сделал. Надеюсь, что это будет учтено в последующих, более упорядоченных изданиях.
Так вот, Володя Герасимов... Целый час мы его вспоминали, перебивая друг друга, выкапывая из прошлого самые невероятные подробности. Когда он работал в журнале “Костер”, то пропивал даже почтовые марки и чистые конверты, когда учился в университете, то написал десятки дипломов (только для Ляли Хорошайловой целых два), а своего так и не написал.
Он работал в Пушкинских Горах экскурсоводом, и слава его была так велика, что экскурсанты ни о ком другом и слышать не хотели. Довлатов, который трудился там же, рассказывал, как однажды замученный похмельем Володя не вышел поутру на работу. Он остался в своей избе, что называется “поправлять голову”. Делегаты от истомившейся экскурсии нашли его, соорудили из подручных средств носилки, на которые и водрузили Володю. Его несли посменно из Михайловского в Тригорское, поднимали на Савкину горку. Лежа на носилках, Герасимов рассказывал. Рассказывал он замечательно, предмет, за который он взялся, лучше него не знал никто.
Но и у всезнающего Герасимова есть (слава Богу, есть, а не был!) свой конек. Это Петербург и его окрестности. Бродить по Петербургу с Герасимовым, поехать куда-нибудь в пригород невероятно интересно и даже иногда чуть утомительно. Он знает все — десятки дат, имена архитекторов, фамилии владельцев за двести лет.
Проходя по какой-нибудь Троицкой улице, он указывает на заурядный доходный дом конца XIX века и начинает рассказ: “Построен в таком-то году, архитектор — имярек, принадлежал генералу такому-то. На первом этаже были магазин “Эйлере”, винный погреб и страховая контора, на втором — контора журнала “Сатирикон”, кстати, над ней, на третьем этаже жил сам Аркадий Аверченко. Кроме Аверченко в этом доме в разные годы жили...”. Называются десятки фамилий, даты, рассказываются подробности, и вы можете быть уверены, что все это абсолютно точно.
Теперь Володя один из самых известных специалистов по Петербургу. Говорят, что его экскурсии расписаны на год вперед.
А когда-то он просто бродил по улицам и рассказывал, бродил с нами, с нашими знакомыми, с приезжими иностранцами, которых мы удивляли Володиной эрудицией. И это длилось годами, безотказно, бескорыстно. Почему именно “Стрельна” посвящена Герасимову? Да наверняка потому, что Володя ездил туда с Бродским, рассказывал, наверно, и о полетах первых аэропланов над стрельнинскими берегами и парками, над Петродворцом.
Через страницу от “Стрельны” стихотворение:
Замерзший кисельный берег. Прячущий в молоке
отражения город. Позвякивают куранты.
Комната с абажуром. Ангелы вдалеке
галдят, точно высыпавшие из кухни официанты.
Я пишу тебе это с другой стороны земли
в день рожденья Христа...
Над стихотворением типографская пометка “Е. Р.”. Это мои инициалы. Да и вообще стихотворение это было когда-то просто письмом ко мне, поэтическим посланием, как выразились бы в старину.
Под стихотворением дата: декабрь 1985 года, и рукой Иосифа приписано: “Во время третьего инфаркта”.
Есть в моем экземпляре еще и другие записи, но это дело уже будущих исследований, “время — вещь необычайно длинная”, и оно наверняка дотечет и до “академического” Бродского.
Итак, 4 октября 1988 года. Бродскому оставалось еще семь с половиной лет жизни, он еще выпустит два тома прозы, несколько стихотворных книг, получит орден Почетного легиона, премию Флоренции, мантии многих университетов. Он еще встретит Марию, и в жизнь его войдет огромная счастливая, я полагаю, последняя любовь. Он станет отцом Нюши. Мы еще увидимся в Нью-Йорке и Бостоне, в Роттердаме, Амстердаме, Венеции.
А потом будет и последнее свидание, в похоронном доме на Бликер-стрит. Когда зал закрывали, я помедлил и на несколько минут мы остались вдвоем.
Еще семь с половиной лет впереди. Через два часа придет Довдатов, и мы отправимся на “мерседесе” Иосифа куда-то в Бруклин, на берег Гудзона, откуда, по его словам, лучший вид Манхэттена и статуя Свободы и какой-то симпатичный ресторанчик.
Иосиф покуривает, обрывая фильтры “Кента”. Из музыкального ящика, принадлежавшего когда-то Гене Шмакову, доносится моцартовский “Юпитер”.
Кот Миссисипи прерывает дрему и подходит к хозяину, удостоверяя свое тождество с тем котом, что нарисован в моем экземпляре “Урании”.