ОСТРОВ СВЯТОЙ РОССИИ

ОСТРОВ СВЯТОЙ РОССИИ

17 октября 1815 года сорокашестилетний Наполеон Бонапарт вступил на остров Святой Елены, которому, по собственному признанию, предпочел бы могилу. Гнусным предательством Англии, под покровительство которой император отдался после поражения в Бельгии, возмущался весь мир, и больше всех романтические поэты. Решение британского правительства было в самом деле жесточе смертного приговора: по точному замечанию Дживелегова — человек, которому Европа была мала, оказался заперт на скале посреди моря, в 2 800 километрах от ближайшей суши.

Как относиться к Наполеону сегодня — вопрос столь необъятный, что трогать его боятся; особенно в России, где ассоциации со Сталиным неизбежны. У нас еще любят вспоминать под это же дело Карла XII, которому Станислав Куняев посвятил свое единственное, кажется, хорошее стихотворение — «А все-таки нация чтит короля», имея в виду, как сам признавался, все того же Иосифа Горийского. Ну да, «уровень жизни понизил», «уровень славы повысил», и мы его победили, и правильно сделали, но как-то при этом уважаем. Просто в случае с Наполеоном матрица очень уж наглядна: в России любят деятелей этого типа, они нам милей, чем скучные законники или плоские либералы, нам нравится их грубость, их остроумие, сила, несомненный талант — но именно Россия становится их могилой, «и начинанья, взнесшиеся мощно», увязают в местных болотах. После чего все заканчивается либо пуговицей при Фредрикстене (Карлу пробили висок русской пуговицей, забитой в мушкет), либо каменной шишкой («черные стены с подножием пены» — Цветаева была последним из русских поэтов, влюбленных в Наполеона). Да и в случае Сталина, в общем, все тоже кончилось не ахти — Россия сожрала и сталинскую империю, не выстроив, правда, на ее месте ничего более убедительного; но это пока.

Трудней всего совместить в отдельно взятой голове лермонтовское «Бородино» и его же «Св. Елену» с проклятием Франции: «Порочная страна не заслужила, чтобы великий жизнь окончил в ней» (а скала среди Атлантики, стало быть, заслужила). Лермонтов и сам чувствовал, что есть тут некоторое противоречие, в его случае более заметное, чем, скажем, у Пушкина. Пушкин-то к Наполеону относился амбивалентней — см. «Рефутацию г-на Беранжера» (в действительности относившуюся к песенке пьяницы и отъявленного бонапартиста Поля Дебро): там мы найдем и «Бонапарта-буяна», и запальчивое «как бубен гол и лыс» применительно к бегству из Москвы. Лермонтов же любил Наполеона никак не меньше, чем Россию, к которой питал, как известно, «странную любовь»; и уж конечно, черный мундир Наполеона, столь скромный на фоне блистающей свиты, нравился ему больше «мундиров голубых». Лермонтов специально написал «Двух великанов», дабы это противоречие снять или смягчить, — но стихи получились тоже не без загадки: «трехнедельный удалец», конечно, уничижительно сказано, но самое грубое слово — «дерзновенный», «дерзкий». И загадочный финал: «Но упал он в дальнем море, на неведомый гранит, там, где буря на просторе над пучиною шумит», — то есть упал там, где хорошо, где все так по-лермонтовски, он же, мятежный, ищет бури! А старый русский великан в шапке золота литого так и остался, где был. И непонятно еще, кто в моральном выигрыше. Ведь даже для Пушкина век наш гнусен именно потому, что верх над величественным злодеем берет обычный человек — «тиран, предатель или узник». История Наполеона для романтиков первой половины века — как раз сага о том, как тиран, предатель и узник взяли верх над великим человеком; для романтика величие превыше всех добродетелей.

Дальше явился Толстой и спутал все карты. С «Войной и миром» случился некий парадокс: «Илиада» у нас явилась позже «Одиссеи». Эпическая поэма о странствиях хитреца уже была написана, хоть и не закончена, — Гоголь взялся бы и за русскую «Илиаду», но был человек сугубо штатский. Пришлось артиллерийскому офицеру браться за фундаментальный эпос, задающий нравственные координаты нации (ибо только война их и проявляет), — за книгу о том, как, собственно, устроен русский мир, о том, кому и за что в нем воздается. Выясняется, что главные добродетели в нем — не нравственность (нравственность есть и у пустоцвета Сони), не ум (умен и князь Василий), даже не храбрость (храбр и Долохов), но трудноформулируемые вещи, которые в конечном итоге побеждают все и вся. Это полнота проживания жизни, страсть, сила — то, что есть у Пьера и Наташи; это предельная, доходящая до мазохизма интеллектуальная честность князя Андрея; и наивная, сентиментальная доброта стариков — графа Ильи Андреевича, да пожалуй, и светлейшего князя Михаила Илларионовича, пухлого, старого, беспомощного с виду. А главное зло в толстовском мире — это делать что-либо для истории и славы, для самолюбования, для повышения самоуважения. И Наполеон у него занят только этим — а потому нет у него величия. Толстой был первым в европейской традиции, кто ему в величии отказал начисто. Тут он, пожалуй, перегнул палку, ибо вместо серьезного, как ни крути, полководца, храброго человека и умного политика у него получился комический жирный человечек, больше всего озабоченный реакцией окружающих на свои напыщенные фразы; но Толстой опять же был первым, кто увидел в нем все-таки убийцу миллионов, и это начисто заслонило любые разговоры о величии. И величайшим полководцем столетия Толстой готов провозгласить Кутузова — делающего все, чтобы НЕ воевать.

Оставив в стороне толстовские взгляды, более чем субъективные, и прямую полемику с «Отверженными», у которых русский романист прямо позаимствовал структуру и ряд приемов, — признаем, что сущность России Толстой уловил идеально, и война с Наполеоном послужила ему тут нагляднейшим примером. В самом деле, Россия словно нарочно создана Богом для того, чтобы служить могилой для сверхчеловеков и сверхчеловеческого, — а если б не она, они бы, чего доброго, в самом деле захватили мир. Она замечательно обессмысливает любые их достижения. Все полководцы, великие захватчики, грандиозные покорители и прочие, в сущности, чрезвычайно опасные люди увязают в грязи ее дорог и теряются на ее пространстве. И не зря Александр I в беседе с французским посланником еще в 1811 году сказал, что наши-де главные союзники — пространство и время (тогда как его позднейший тезка наивно полагал, что это армия и флот, а нынешние их преемники уверены, что это нефть и газ). Ни Наполеону, ни Карлу, ни Гитлеру, ни — по большому счету — Сталину не следовало соваться в Россию, ибо Россия по природе своей — могила всех идей и честолюбивых планов; она побеждает не умением, а жертвенностью, не организованностью, а широтой. Величие Наполеона в самом деле совершенно ничтожно «пред этим небом и бегущими по нем облаками». Наверное, не очень комфортно жить в стране, в которой все великие идеи вязнут, а героические личности пасуют; наверное, не слишком легка и комфортна жизнь страны, самим Богом предназначенной для остановки и компрометации великих сверхчеловеческих утопий. Но ничего не поделаешь — взамен величия наполеоновского и вообще имперского тут есть величие кротких, терпеливых и незлобивых; взамен бесконечности амбиций есть бесконечность терпения и выносливости, широты и долготы. Сам иной раз зубами скрежещешь, чувствуя, как в эту ватную стену упираются все твои усилия, как вязнут в этом пейзаже любые великие намерения; но потом понимаешь, что от великих намерений пользы куда меньше, чем от этого пейзажа. Ведь, как ни крути, романтические поэты готовы славить Наполеона ровно до тех пор, пока не станут пушечным мясом в его мясорубке, а такой шанс сохраняется, покамест он не на Святой Елене.

Поэтому Россия относится к Наполеону странно. Она любит его, как любят мороженое. Кушать — любит, а так — нет.

Хорошо это или плохо — сказать трудно. Но, может быть, только благодаря этому мир до сих пор и цел.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.