АНТОНИО ЗАЕЛИ
АНТОНИО ЗАЕЛИ
18 августа 1750 года в Венеции родился Антонио Сальери, композитор с самой злосчастной репутацией за всю историю мировой симфонической музыки, если не считать Александра Локшина, которого сам Шостакович называл гением и который был уже в XX веке обвинен в доносительстве (как доказал его сын — облыжно). Но если музыка Локшина, при всем ее бесспорном величии, действительно адский ад, то гармонические, возвышенные сочинения Сальери, лишенные и намека на страсти роковые, никак не позволяют предположить в нем преступника. Помню, как в Школе юного журналиста нынешний богослов, а тогда студент журфака Сергей Кравец, на чьи лекции по истории русской литературы с любопытством захаживали и преподаватели, прямо спросил меня на зачете: вот вы разбираете «Моцарта и Сальери». А музыку Сальери слышали? Слышал, ответил я (ее в самом деле часто крутили по радио, что-то было в ее пафосе соответственное позднему застою, избыточное, пограничное). И что, спросил Кравец, мог отравить Моцарта человек, сочинявший такую музыку? По-моему, запросто, сказал я. Кравец покачал головой, но зачет поставил.
С тех пор мое отношение к позднесоветской власти несколько переменилось (прежде всего потому, что я увидел постсоветскую), и стиль Сальери вызывает у меня более теплые чувства, в особенности «Венецианская симфония». Многократно и убедительно доказано, что Сальери никого не травил, что единственный намек на это высказал он сам в предсмертном помрачении духа, страдая, видимо, болезнью Альцгеймера, и что Моцарт, скорее всего, погиб от эндокардита, который и двести лет спустя диагностировали с трудом. Но нас интересует сейчас не это, и даже не бесспорные музыкальные достоинства самого Сальери: большие музыканты, видимо, обречены на мрачную мифологизацию их вполне тривиальных биографий. Про упомянутого Шостаковича, например, рассказывают такое, что уши вянут, про припадки бешенства Бетховена, мании Малера и оргии самого Моцарта не шепчутся только ленивые, а про Чайковского, который «дорог нам не только этим», я вообще молчу. Самый свежий пример — скандал вокруг Михаила Плетнева, слава Богу утихающий. Еще Толстой сетовал, что из всех искусств музыка менее всего связана с моралью, потому что всегда непонятно, чего она хочет и куда зовет; впоследствии эту мысль в «Заводном апельсине» развил Бёрджес, сам недурной музыкант, заставивший своего Алекса устраивать вакханалию чудовищного насилия под классическую музыку. Уже в наше время Фазиль Искандер с его даром четко формулировать заметил, что вера в Бога и музыкальный слух одинаково мало зависят от этики. Композитор в глазах благодарного человечества — нечто вроде темного мага, вызывающего силы, которые и ему самому не до конца понятны, и наделять его экзотическими пороками для массового сознания куда естественней, чем приписывать отравления писателю или скульптору. Именно поэтому мифы о том, «что Бомарше кого-то отравил», а Микеланджело распял, благополучно умерли, а легенда о Сальери, типично русская и особенно модная у нас, держится по сей день. Пали многие мифы, окружавшие короткую и таинственную жизнь Моцарта: известно, например, что его «черный человек» — никакой не масон-отравитель и не призрак, Боже упаси, а банальный графоман фон Вальзег-Штуппах, покупавший у него реквием, чтобы выдать его за свой. Но выдуманная Пушкиным неотразимо убедительная легенда продолжает морочить публику — ведь это такой русский, такой глубоко национальный штамп! Вот светлый гений, творящий без усилий, как бы левой ногой, «гуляка праздный», — а вот мрачный труженик, который «музыку разъял, как труп», который берет усердием, а по-русски говоря — попою, и разумеется, светлого нашего гения он без особенных угрызений травит. Этим объясняются и все наши русские несчастья, потому что уж такой мы вдохновенный, моцартианский народ, нам все дается без труда, мы в рай въезжаем на печи, нам ползучий, кропотливый труд мерзок, — а по бокам нашей столбовой дороги стоят безблагодатные труженики Сальери и знай исходят ядом, последним даром своей Изоры. Это русский миф, жертвами которого стали все трое — Моцарт, Сальери и Пушкин. Потому что ничего более далекого от смысла пушкинской трагедии нельзя вообразить.
Миф о светлых гениях, творящих без помарок и первенствующих без труда, опровергается черновиками Пушкина и титаническими трудами Моцарта, проводившего за инструментом и над партитурами куда больше времени, чем во всех пресловутых застольях и будуарах. Отношение Пушкина к зависти было вовсе не столь негативным, как представляется неглубоким толкователям: «Зависть — сестра соревнования, следственно хорошего роду» — сказано в его записной книжке. Он сам не стыдился белой зависти — к Грибоедову, скажем (что греха таить, в отзывах на «Горе от ума», предназначавшихся только друзьям, отзвук этой зависти — вполне уважительной — несомненен). Да и нет ничего дурного в том, чтобы завидовать таланту, — это признак адекватной оценки. Неспособны на зависть только люди, превыше всего уверенные в собственных совершенствах, а наше все, при безусловном самоуважении, к таковым не относилось. Любой, кому есть куда расти, завидует тем, кто уже дорос, и это один из мощнейших стимулов к совершенствованию; нам долго еще предстоит реабилитировать зависть, доказывая, что к сальеризму она не имеет никакого отношения. Сальеризм же, против которого направлена пушкинская трагедия, состоит совсем в ином: это попытка подыскать низменным чувствам высокопарные и торжественные оправдания.
Право, не было бы ничего дурного в том, чтобы завидовать Моцарту. Он сам наверняка завидовал тем, кто меньше болел и больше нравился женщинам. Низменность вообще не в том, чтобы завидовать, ибо в основе зависти лежит трезвое осознание чужого масштаба — редкая и прекрасная добродетель. Низменность в том, чтобы человека за его талант — ненавидеть, чтобы мечтать о его смерти и унижении и подводить под все это теоретическую базу: он пьяница, он безумец, гуляка праздный! Тут люди сидят, работают, алгеброй гармонию поверяют, а этот раз! раз! — и какая глубина, какая смелость и какая стройность! Он компрометирует искусство. Он дискредитирует высокое звание творца. У него убеждения неправильные и манеры черт-те какие. И мы его за это сейчас будем немножко травить (версия о том, что Сальери и сам собирается травиться, основывается на реплике «Ты выпил… без меня?» и обосновывается специалистами весьма достойными — В. Вацуро, И. Сурат; думаю, что сами они, будучи хорошими людьми, приписывают герою чересчур высокие мотивации).
Сальеризм — это попытка обосновать собственную злобу красивыми соображениями, прислонить ее к морали или патриотизму, объявить гения аморальным, поверхностным, дурно воспитанным — чтобы свести с ним счеты на этом основании, а не потому, что он просто лучше умеет сочинять. Пушкин от этого сальеризма натерпелся больше, чем от женской ветрености или собственного дурного характера. Рискнем сказать, что в основе отношения Николая I к первому национальному поэту лежал тот же сальеризм: царь, разумеется, не мог признаться прямо, что ревнует к пушкинской славе, к его бесспорной духовной власти и влиянию на умы. Оттого он и выработал сам для себя грязноватый миф о пушкинской безнравственности («Его привезли ко мне покрытого язвами от дурной болезни»), недостатке государственного мышления и отсутствии вкуса. Он даже позволял себе давать ему эстетические советы, рекомендуя переделать «Годунова» в роман «наподобие Вальтер Скотта». Уж он-то, случись ему, лучше знал бы, в какой форме написать историю Лжедмитрия.
Если бы мы чаще и честней называли вещи своими именами, жизнь наша, ей-богу, была бы чище и достойней. Но мы до сих пор стесняемся слова «зависть». Мы предпочитаем утверждать, что сживаем такого-то со свету за непатриотичность, за сомнительные связи, за грубость, заносчивость, неуважение к вертикалям и суверенитету. Мы вечно заняты поиском компромата на талант — вместо того чтобы прямо, честно и уважительно сказать: завидуем тебе, брат. Ты лучше нас.
А исторический Сальери, конечно, ни в чем не виноват. У него стопроцентное алиби. Он считал себя композитором ничуть не хуже Моцарта.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.