Страсть философствования[136]
Страсть философствования[136]
Станислав Бересь. Когда мы беседовали о Големе, который, будучи столь дьявольски мудрым существом, в конечном итоге стоит перед барьером дальнейших возможностей познания, я подумал про себя, что есть, однако, что-то грустное в этом любопытстве, толкающем нас вперед только для того, чтобы раз за разом во всей полноте раскрывать нам собственные ограничения. Наша беседа тоже в конце концов является некой иллюстрацией ситуации из этой книги: я задаю вам вопросы почти как доктор Крив, а вы почти как Голем рассуждаете где-то высоко над моей головой — иногда отвечая, иногда говоря самому себе. Оба мы стучим в какие-то двери познания, которые на разных уровнях закрыты для нас, и я опасаюсь, что слышен прежде всего стук.
Станислав Лем. Действительно, некоторые границы, данные нашему мышлению, преступить нельзя и, несомненно, это может породить какое-то чувство печали. Однако я не считаю этот стук — как вы это назвали — бесплодным занятием. Голем, который является высшим усилием моего разума, на самом деле добирается до неких границ и действительно уже не знает, что может быть дальше. Эти фантастические рассказы о его Высокой Семье в Разуме и предполагаемых мыслительных работах, которым она предается, создавали для меня совершенно чарующий пейзаж. Уже сам показ бездонных тайн имеет некую познавательную ценность, а возможно, и для других это частичное — ибо на низшем уровне — вступление в очень большую загадку — это занятие, имеющее смысл. Ваше присутствие здесь является лучшим доказательством именно такой оценки стремления к познанию, потому что иначе, вместо того чтобы трястись в ночных поездах, вы бы лежали вверх животом, пошли бы в горы или делали тысячу других более приятных вещей. Открытие того, что скрыто, и для меня стоит очень больших усилий даже при осознании огромного риска и неизбежности упрощений, ошибок и глупостей.
Ситуация, очевидно, напоминает анекдот о том неортодоксальном еврее, который после десяти лет работы на паровой мельнице пришел к раввину и сказал: «Бога нет!» Тогда раввин дал ему изучить огромную гору ученых книг, которые тот читал в течение двадцати лет, бросив мельницу на произвол судьбы, а потом пришел к нему еще раз и сказал: «Бога нет». Так вот si duo faciunt idem, non est idem:[137] предварительно он высказывался из бездны абсолютного невежества, а во второй же раз его утверждение поддерживалось целыми армиями аргументов, которые он мог бы использовать в разговоре с раввином. Таким образом, я хочу сказать, что это не то же самое, заявлю ли я сразу, что данные границы преодолеть нельзя, или же скажу это после того, как голова будет забита новейшими сведениями. Однако лично мне кажется, что эти границы несколько выщерблены.
— Согласен, но я прежде всего думал о том, что такой порядок рассуждений всегда возвращается рикошетом — желая показать границы мира, представляет в первую очередь границы человека.
— Для меня одно несомненно: чтобы полюбить такого рода медитацию, надо, без сомнения, иметь пристрастие к размышлениям крайнего типа, или к тому, что метафизика называет эсхатологией. Причиной многих моих беспокойств, разочарований и изумлений — которые еще не закончились — является то, что многие люди считают философствование занятием нудным и бесплодным. Что же, этим надо восхищаться лично и принимать к собственной пользе. Так должно быть. Философствование должно быть делом страсти столь палящей и сильной, какую испытывал, например, Виткацы. Однако если для кого-то эта страсть чужда, то он не сможет найти удовлетворение во многих моих книгах.
— Итак, поговорим о ваших философских вкусах. Если раньше вы уже выбрали себе в покровители сварливого Расселла, а теперь добавляете, что философствование должно быть делом страсти, мне трудно надеяться, что сейчас не начнется экзекуция философов.
— Вы преувеличиваете, потому что раньше я ведь уже упоминал, что в истории философии осведомлен весьма слабо, а потому сначала должен был бы подучиться сам и только потом мог бы метать громы и молнии. Хотя признаю, что мое отношение к философам всегда было отмечено исключительной степенью субъективизма. Тип рассуждений, который предложил Расселл в «A History of Western Philosophy», мне очень соответствует, потому что он не скрывает своих симпатий и антипатий. Если, например, труд Гуссерля он считает одним большим недоразумением, то в его книге вы не найдете ни слова, которое свидетельствовало бы о том, что такой философ существовал. Историки философии, разумеется, сердятся за столь бесцеремонную трактовку философских школ, но я на его стороне. Если бы он преподавал в университете, возможно, не имел бы на это право, но в книге, пожалуй, можно себе позволить одних обсуждать с уважением, а других — иронично или ехидно. О Гегеле, например, Расселл сказал только — мне это, впрочем, очень соответствует, — что эта богатая система свидетельствует лишь о том, как много оригинальных и сложных выводов можно сделать, если принять неправильное или внутренне противоречивое предположение. Никто из философов никогда не мучил меня так, как именно Гегель, поэтому когда я писал о нем как о «невразумительном очковтирателе» и о том, что «явный дурень менее вреден, чем невразумительный, потому что невразумительные невежественны и таким образом смотрят вглубь», тогда это действительно выражало мое фактическое убеждение. Гегель для меня ужасный путаник!
Я всегда был привередливым, и если ощущал, что какой-то философ не отвечает моему темпераменту или если замечал в его системных конструкциях какие-то произвольности, то очень быстро с ним прощался. Так было с Хайдеггером и Платоном. Я также никогда не уважал главный труд Виткацы об Отдельных Существованиях. Это совершенный философский монстр! Этот стиль философствования анахроничен не только сегодня, таким он был уже в момент написания.
— Погодите, погодите, вы набираете такой темп, что позднее это все нельзя будет упорядочить. Может, сначала подробнее об этой неприязни к Гегелю?
— Зачем о Гегеле, если все написанное им абсолютно неудобоваримо? Я предпочитаю забронировать за собой тот же вывод, в котором я согласен с Расселлом. Как система это, может быть, и солидно, но она не основана ни на чем солидном.
— В таком случае, что вы имеете против Платона? Есть ли здесь какая-нибудь связь с вашей любовью к Попперу, который разнес концепцию государства, опубликованную в «Государство» и «Законы».
— Платон! Боже мой, Платон вместе с Аристотелем — это на самом деле отец всей европейской философии. Но я фактически соглашаюсь с «The Open Society and its Enemies»,[138] где Поппер доказывает, что Платон был создателем парадигмы тоталитаризма. Совершенное государство, каким он себе его представлял, довольно скверное. В общем, я считаю, что любая концепция универсальной панацеи от социальных недугов очень вредна. Если бы я был диктатором в масштабе планеты или приехал в этой роли как представитель некой цивилизации с альфы Центавра, то первый закон, который бы я ввел, гласил бы, что каждый, кто говорит, что обладает окончательной панацеей решения всех социальных дилемм, должен быть изолирован на двадцать лет. Только по истечении этого срока можно было бы поговорить с виновником, но только на тему того, избавился ли он уже от своих опасных и вредных — если не убийственных — фантазий. Характерно, что скромные доктрины для широких масс малопривлекательны (ибо мало обещают), но зато, без сомнения, они менее опасны. Поэтому нет ни одной партии попперистов, но зато есть множество других. Карл Поппер просто говорит, что можно выполнять только мелкие усовершенствования социальных организмов. И, разумеется, нет партии «усовершенствователей мелочей».
— Прежде чем вместе с Платоном вы посадите в тюрьму пять следующих философов, я хотел бы спросить об одном — о Шопенгауэре, которого вы, кажется, признаете. Откуда в вас эта снисходительность по отношению к немецкому идеализму? Может быть, потому, что он не переносил Гегеля?
— Посмотрите, пожалуйста, на эту полку: там стоит собрание сочинений Шопенгауэра 1889 года. То, что я о нем думаю, я написал когда-то в фельетоне для «Pismo». На самом деле он был весьма интересен по необычным причинам. Обратите, пожалуйста, внимание на его оригинальную позицию непризнания и драматической борьбы с Гегелем, которую он проиграл. Какая же в нем была громадная непреклонная вера в свое призвание, а при случае — ожидание лавров! Это внутреннее противоречие его доктрины просто захватывает: ведь этот человек — как никто ранее — показал людям низменность их существования, представил человека как куклу, через которую действует Воля, и вместе с тем от тех же самых людей, которым говорил столь горькую правду, добивался признания в любви, возвеличивания и славы. Он был совершенно как врач, который выписывает пациенту свидетельство о полном кретинизме, как о неизлечимой болезни, требуя за это благодарности и уважения… (Смеется.) Ведь все сводилось именно к этому.
— Не знаю, не смешиваете ли вы философский диагноз с очень естественным человеческим ожиданием?
— Думаю, что нет, потому что сам Шопенгауэр дает нам такое право, говоря, что «Die Welt als Wille und Vorstellung»[139] является окончательной истиной. Фактически он взял на себя роль уст, провозглашающих абсолютную истину. Но если эта истина оскорбляет человеческое достоинство, то забавно ожидать больших лавров и особенно возвышения над Гегелем, который говорил нечто прямо противоположное, указывая на близость человека и Абсолюта, и, мало того, даже представил прусское государство как совершенное воплощение идеи. Извините, но у прусаков, без сомнения, было больше причин, чтобы чувствовать благодарность по отношению к Гегелю за столь прекрасное облагораживание, чем по отношению к Шопенгауэру, который сделал из них кукол, движимых странным механизмом, каковым является всеобъемлющая Воля. Просто это выглядит так, будто он открыл нечто настоящее в категориях онтологии, что одновременно является скверным в области распознания жизненного статуса всех существ — с профессорами философии во главе.
— Что же, мне как-то в голову не приходило, что закон индивидуализации можно воспринимать таким образом ad personam. Но хватит об этом. Но это, наверное, не единственная причина вашей симпатии к Шопенгауэру? Пока что я вижу только симпатию к чудачеству.
— А великолепие его прозы?! Он один из немногих философов, которых читаешь с несомненным удовольствием. С точки зрения качества эстетического восприятия он удобоварим как там, где мы общаемся с правильно построенной аргументацией, так и там, где он пускается в сомнительные сферы.
— Вы всегда с пониманием писали о нападках Шопенгауэра на религию…
— Конечно, антирелигиозные диатрибы Шопенгауэра мне очень нравились. Например, я с удовольствием цитировал его, когда писал о жестокости средиземноморского Господа Бога, который создал человека из небытия, а потом, зная, что он падет — ведь Бог всезнающ, — преподает ему такой «урок», что тот действительно подвергается искушениям и попадает в ад, в котором будет гореть вечно. Шопенгауэр точно пишет, что der arme Kerl aus dem Nichts, то есть человек заслуживает хотя бы одну вещь, которую имел до того, — небытие. Бог должен отдать ему то, что было его прирожденной и первоначальной собственностью. К сожалению, добрый Господь Бог даже этого ему не отдал, а заменил на котел. Это ли не скандал? Такого рода убедительная аргументация, типичная для этого философа, мне очень импонирует, тем более что она не лишена своеобразных — не знаю, сознательных ли — иронии и юмора.
— Система Шопенгауэра обычно импонирует, извините, мрачным людям и отшельникам.
— Это не меняет дела. Аура глубокого пессимизма, которая пронизывает всю эту доктрину, действительно соответствует моему видению мира. По сути, я считаю, что если бы Шекспир дожил до этих работ, то стал бы шопенгауэристом.
— Откровенно говоря, я несколько удивлен, что вы не подвергаете сомнению концепцию Воли. Как человек достаточно конкретный, вы должны скорее «прицепиться» к этому, потому что ведь это страшно неопределенно и совершенно неточно.
— Концепция Воли оригинальна, а высшую степень точности Шопенгауэр придать ей, пожалуй, не мог. Это, в конце концов, проблема терминологическая, потому что ведь можно сказать, что тела притягиваются, ибо «тайно любят друг друга» — гравитация как разновидность «любви». Автору «Parerga a Paralipomena»[140] сильно помог немецкий язык. На этом языке легче, чем на польском, войти в гипостаз. Эту доктрину слишком легко высмеять так, как я сделал минуту назад: электроны вращаются вокруг ядра, потому что влюблены в него! Пока Воля остается неопределенной и не подлежит детализации, все прекрасно. Если попытаться уточнить, окажется, что проявлениями Воли являются отталкивание и притяжение магнитных полюсов или электрических зарядов, потому что ведь иначе мы этого не воспринимаем. В этот момент уже появляется анимизм. Поскольку он этого не хотел, потому что не мог сказать, что все является одушевленным, что в старой иве сидит дух ивы, поэтому он сформулировал и вывел такой элемент, который в пределах языка современной философии был еще удобоварим. Он должен был заботиться о том, чтобы не выйти за неопределенность понятия Воли, потому что иначе доктрину высмеяли бы.
Я когда-то уже писал о том, что это одна из тех философских концепций, в которых особенно ярко проявляется то, что мнения онтологической природы неотличимы от квазиположений. Надо заметить, что если бы какой-нибудь теолог посчитал, что человечество было спасено Иудой, а не Христом, то такое высказывание попало бы в анналы христианства как ересь и не нашлось бы никого, кто сказал бы, что этот еретик является писателем. Однако если бы Шопенгауэра никогда не было, а его видение мира придумал, скажем, Борхес, то, несомненно, никто не счел бы это серьезным онтологическим предложением, но положил бы это рядом с «Историей предателей». Фантастику от теологии в этом случае отличает только намерение артикулирующего. Если данный тезис высказывается с логическим утверждением, то мы имеем дело с онтологом или сумасшедшим; если, однако, он высказан без этого утверждения, мы знаем, что это художественная литература.
— А что вы думаете о шопенгауэровской концепции этики?
— Извините, я не думаю, что это была солидная работа. Там нет четкого утверждения: неизвестно, зачем следует быть хорошим. Нравственность подвешена в воздухе. Говоря языком Достоевского, проблему следовало бы решить следующим образом: «Раз Бога нет, то какой из меня штабс-капитан?» Этические концепции Шопенгауэра, так же как его эстетические рассуждения, кажутся мне довольно слабыми. Тут он не был полностью оригинальным, так как проникся доктринами Востока (майя), и, хотя все переиначил для немецко-европейского применения, я воспринимаю его в этой области как референта. В категориях интеллектуальных это самые слабые фрагменты его работы. Впрочем (смеется), какой же из него учитель нравственности? Вы знаете, по поводу чего он судился?
— Кажется, кого-то избил тростью?
— Хуже! Его соседка разговаривала на лестнице с другой соседкой и мешала ему работать, так он выбежал возмущенный, вступил с ней в перебранку, а потом спустил ее с лестницы. Женщина сломала ногу (смеется), затем было судебное разбирательство, на котором он был приговорен к пожизненному возмещению ущерба. Когда эта женщина умерла, Шопенгауэр написал: obiit anus abit onus. Это предложение следует перевести так: «старуха умерла — ноша с плеч». Однако основной смысл такой: «проклятая старая баба сдохла (смеется) — наконец не будет расходов». Такого рода непосредственность — настолько не гармонирующая с его этикой — является для меня чем-то человеческим. Этот вспыльчивый человек и мизантроп всегда мне казался симпатичным.
— В таком случае вам также должен импонировать Ницше. Философское предположение несколько жуткое, но, пожалуй, логически связное, а заодно достаточно много чудачеств.
— Возможно, но, однако, я его очень не люблю. Между жизнью Шопенгауэра и его концепцией существовало колоссальное противоречие, и хотя таковое наблюдается также у Ницше, но шопенгауэровское симпатично и забавно, в то время как ницшеанское оскорбляет меня и злит. Этот глашатай скандалов и сильной личности — если заглянуть в его сочинения — был в сущности мягким и неряшливым. Ведь он постоянно лишь делал вид — он вложил в свою доктрину все, чего не имел. Там много неприятного лицемерия. И кроме того, «Так говорил Заратустра» очень меня раздражало, когда я читал это в возрасте шестнадцати лет.
— Наверное, вы были для этого слишком молоды и, кроме того, вы могли читать это тогда только в ужасном переводе Берента.
— Возможно, эта фальшь и высокопарность появились из-за ужасной манеры литературного течения «Молодая Польша». Но я не думаю, что повлияло только это. В этой доктрине много напыщенного преувеличения. Когда что-то следует сказать с умеренностью, Ницше высказывает это с вагнеровским грохотом, которого я не переношу. И если однажды что-то вызвало во мне осознанную и решительную антипатию, позже ее трудно преодолеть.
— Если расположить философов по степени ухудшения отношения к ним, то на том уровне, о котором мы сейчас говорили, находится Хайдеггер — через минуту вы объясните причины своей сдержанности по отношению к нему, — а где-то в конце находится Сартр…
— Исключительно неприятная фигура, извините, что прерываю, но я должен дать выход своей глубокой антипатии к этому негодяю, который наверняка даже не знал, что таковым является. Только человек внутренне нечестный может отважиться утверждать, что не следует говорить правду о темной стороне прекрасного строя.
— Вы имеете в виду советские лагеря?
— Естественно. Затем он заболел маоизмом. Его энтузиазм я всегда объяснял желанием пребывать в первой шеренге. Он ужасно боялся, что история может его выплюнуть, что он может потерять публику, потому что молодые пойдут в другом направлении.
Разъезжая по миру, он мог не замечать тех ужасных вещей, которые творил в Камбодже Пол Пот — также воспитанник Сорбонны, — во имя светлого будущего вырезая миллионы людей. Зато он не забыл навестить в ФРГ Баадера (из террористической группы Баадер-Майнхоф) и посетовал в прессе, что у того в тюрьме недостаточно комфортный туалет. Это избирательное видение совершенно умаляет его в моих глазах как человека.
— Прежде чем перейдем к Хайдеггеру, я хотел бы спросить об отношении к логическому эмпиризму и особенно к Людвигу Витгенштейну, который кажется довольно неоднозначной фигурой среди тех, кто вышел из Венского кружка?
— Этого философа сегодня все необычайно уважают, а уж особенно его «Tractatus Logico-Philosophicus»,[141] над которым он мучился в течение шестнадцати лет. Я изучал версию немецко-английскую, построенную почти по принципу «книги откровений». Похоже, она очень раздражала Карнапа. После долгих лет размышлений Витгенштейн по сути дела отказался от всего, ведь в «Philosophische Untersuchungen»[142] мы найдем уже другую постановку вопроса. Первоначально он был поклонником логического атомизма, считая, что существует возможность привести языковое высказывание в состояние однозначности. Потом, однако, он стал от этого энергично отступать, сориентировавшись, что это совсем не так. По этой же причине, наверное, начал медленно переходить на позиции близкие к вероятностной трактовке языка, что как раз можно подтвердить его последней книгой, где он говорит, что язык — это игры sui generis, а между отдельными играми возникает такое же сходство, как между членами семьи и, тем самым, родство. Одним словом, он уже сознательно начал спасаться метафоричностью, чтобы передать то, что тогда еще не умел сказать иначе. Впрочем, и сегодня никто не сумел представить это правильно формализованным образом.
Витгенштейн, например, также сказал, что «границы моего языка это границы моего мира». В целом с ним надо согласиться, так как достаточно посмотреть на эти ужасные трудности mare tenebrarum,[143] с которыми я всегда сталкивался, когда хотел представить мир, радикально отличный от нашего. Эти неслыханные проблемы, разумеется, были следствием того, что преступить границы своего мира, а также границы описывающего этот мир и построенного на нем языка почти невозможно.
Давайте теперь я сам перейду к Хайдеггеру. Он занимался бытием человека, обреченным на существование, но занимался этой проблематикой в чисто языковом плане. Вместе со своими интеллектуальными преемниками он заложил пробный камень полного доверия языку. Они полагают, что некоторые вещи язык объясняет до конца, и, кроме того, указывает конечные границы, к которым вообще может дойти познающее существо. Это попросту неправда. То, что мы до сих пор узнали о языке, склоняет нас прежде всего к мысли, что он партикулярным способом подходит для четкой взаимной коммуникации людей в пределах их экологической ниши, каковой может быть: некая малая планета, определенная социальная система, определенные климатические условия, данный исторический период и так далее. В таких рамках артикуляции при сохранении своей лексикографической формы с течением времени теряют старые значения и приобретают новые. Достаточно, чтобы возникла новая конситуация, новые исторические и культурные контексты.
Первоначально физика по возможности пыталась ближе держаться к действительности, данной чувственно и эмпирически, но со временем она все более явно теряет в ней опору.
— Если теперь вы хотите рассказать об отрыве конкретных понятий от явлений, которыми сейчас занимается королева эмпирических наук, то я вынужден напомнить, что об этом мы уже беседовали.
— Хорошо, не буду об этом. Скажу только, что физик сегодня вам может признаться, что глюоны, которые появляются в теории, не существуют иначе, чем в некоторых решениях определенных уравнений. Физик, естественно, не хочет этим сказать, что в физическом вакууме существует множество математических уравнений, находящихся в определенных отношениях относительно друг друга. Он просто не может иначе построить модель, представляющую состояние вещей в микромире. В настоящее время ничего лучшего предложить невозможно. Эта линия развития физики демонстрирует, что если в определенных направлениях мы выступаем за пределы жизненной ниши человека — как экс-обезьяны, наделенной разумом, — то язык, которым он до сих пор пользовался, перестает быть языком в смысле полноты понимаемых значений.
Философ, однако, от лингвистического трона не откажется. Он по-прежнему пытается соотнести его с действительностью; копается в смыслах, долбит эти смыслы и через них мечтает увидеть глубочайшее дно этих смыслов. Но не может таким образом ничего получить. Сегодня каждый физик и каждый, кто знает философию физики или философию современного естествознания, отлично знает, что это весьма узкое поле, и во многих местах мы уже вышли за его пределы. Рост познания сам за волосы вытягивает нас за пределы сферы «понятных» языковых артикуляций.
— Если этим новым свойствам ничего из того, что мы знаем, не соответствует, то какова возможность их верифицировать?
— Окончательным критерием является практика. Существование глюонов доказывает не убеждение физиков, и даже не возможность истолковать определенным образом некоторые фрагменты фотографий в камере Вильсона, а прежде всего то, что, увеличивая наше реальное знание и конструируя на одной математике другую, мы можем построить водородную бомбу, фотонный транспорт или бог знает что еще. Это окончательное мерило.
Человек, который философствует по образцу Хайдеггера, кроме апеллирования к нашим чувствам и нашему пониманию языка, ничего не может нам представить.
— Но ведь весь этот прирост знания никак не меняет того, что человек должен искать ответы на те вопросы, которые ставил еще Платон?
— Однако если наука дает ответы в пределах, не являющихся аксиологическими (ибо наука не отдает предпочтения ни одной этике, не формулирует никаких кодексов) и не вытекающих из лингвистических исследований, а расширенных новым видом знания, то игнорировать их нельзя, а следует принимать к сведению. Я принадлежу к тем, кто считает, что уж если мы наиболее выдвинутыми авангардами естественнонаучного познания вышли за сферу понимания языка, то в нашем мышлении следует сделать некоторые поправки. Я принимаю это к сведению и готов с этим смириться, потому что просто таковы факты.
В философии хайдеггеровского типа нежелание делать это проявляется наиболее отчетливо, а еще больше этого нежелания у ее бедной родственницы — лингвистической философии, которой так настойчиво занимаются англичане. Она даже не стремится к тому, что хотел Хайдеггер, который рассматривал язык и особенно артикуляцию, чтобы понять, как в действительности обстоит дело с человеком, а ограничивается исследованиями синтаксической и семантической структуры предложений. О мире здесь уже ничего не говорится. Мир старой философии исчезает. Они говорят так: опираясь на язык, который будем изучать, мы будем определять, на какого рода философствование способен человек. Для меня это схоластика.
Я вообще считаю, что наступила некая стадия упадка, если приходит Пауль Фейерабенд и говорит, что все индукции и дедукции — это одна большая чепуха, что ни о каких уточнениях метода нет и речи, что anything goes[144] и все методы хороши. Он установил (а это и так было известно раньше), что, эффективно познавая мир, мы сами не знаем, как это делаем. Поэтому если мы получаем прирост реального знания, то все пути исследований хороши — не важно, противоречат ли они друг другу или основаны на индукции или на чем-то другом. Я это, разумеется, страшно упрощаю, но сам Фейерабенд назвал это анархизацией философии. Речь идет совсем не о том, чтобы выстроить систему, ибо это подобно детской игре в кубики. Зачем нам система? Лучше чтобы то, что мы говорим, соответствовало тому, чего человек достигает на самом деле. Философы должны были поклониться ему с уважением, а потом Фейерабенд их всех вместе со своим учителем Поппером, которого он обругал, выбросит за борт. Вы смеетесь, но я не сильно преувеличиваю. Сегодня время уничтожения различных constants. В философии появляется дадаизм. Есть еще другие, не менее удивительные направления. Фейерабенд утверждает, что время системной философии уже минуло. Минуло даже время таких работ, какими занимались Хайдеггер или Гуссерль. Впрочем, второй из них написал только первый том «Размышлений», а дальнейшее уже не вымучил. Отсюда мой скептицизм.
— Во-первых, вы слишком легко упаковываете Гуссерля и Хайдеггера в один мешок, а во-вторых, одним ударом топора разрубаете многослойную ткань их систем.
— Я отдаю себе отчет в неслыханной утонченности, необыкновенной деликатности и в разных замечательных идеях, которые высказывали и один, и второй, впрочем, каждый по-своему. Я знаю также, что перечислять их на одном дыхании предосудительно, но чтобы это сделать добросовестно, мы должны были бы проболтать до конца света. Так или иначе, их позиция всегда казалась мне своего рода ужасным ограничением. Это как древняя башня из слоновой кости, в которой они закрылись вместе со своими верными учениками и духовными преемниками и теперь сидят там и долбят, в то время как мир не хочет останавливаться и идет дальше. И что самое худшее, идет в абсолютно другую сторону.
— В таком случае скажите, пожалуйста, в каком направлении должны идти исследования языка, потому что уже второй раз вы размышляете о неправильном подходе к проблеме, но не предлагаете никакого выхода.
— Есть такая книга, о которой, впрочем, я уже вспоминал, но не было места развить тему. Это работа советского статистика и математика Василия Васильевича Налимова «Вероятностная модель языка». Эта книга во многом спорит с модными, вращающимися сегодня концепциями языка, семантики и лингвистики. Она находится в сильной оппозиции к атомистической, логической концепции модели языка. Автор создал в ней одноосевую схему, в которую поместил разные языки: от очень «твердых» до «мягких». Главное понятие, на котором основывается эта простая по сути дела вероятностная модель, — это правдоподобие по Бейесу.
— Остановитесь, пожалуйста. Если вы не объясните, что такое «твердые» и «мягкие» языки, то и речи нет, что я пойму этот вывод.
— У «твердых» языков кирпично-атомное строение и в граничных случаях это языки бесконтекстные, следовательно, такие, в которых контекст не является необходимым для понимания.
— Например?
— Скажем, некоторые языки цифровых машин. Близко к «твердым» Налимов помещает — в чем я с ним не согласен, но это не важно — язык наследственного кода. Я был, отметим в скобках, пожалуй, первым, кто утверждал, что это первый язык, который возник на Земле, и это следует трактовать не как метафору, а почти абсолютно буквально. Это, разумеется, язык sui generis, так как он не относится к сознанию, но на нем «разговаривают» организмы с организмами. Растительные и животные виды в природе — это артикуляции этого языка.
— А что такое «мягкие» языки?
— Естественные языки. Посередине находится язык полиморфный, или наш обычный этнический многозначный язык.
— Ага, с учетом полиморфности языки располагаются на оси в зависимости от степени их многозначности?
— Да, прежде всего те, которыми пользуются различные разделы науки: в физике благодаря математизации мы имеем большую логическую «твердость», а, например, в истории и особенно в философии мы имеем дело со значительной степенью «мягкости».
— То есть язык искусства был бы еще более продвинут к «мягкости»?
— Налимов очень забавно представляет, и это мне во многом импонирует, современную абстрактную живопись как наиболее выродившийся язык — но это не уничижительное определение, ибо имеет чисто физическое значение. Есть здесь, кстати, картины Кандинского и Малевича…
— Хорошо, но, может быть, вернемся уже к этой функции Бейеса?
— Существует функция предпочтительной вероятности случаев, понимаемой как математическое ожидание неких событий, например, когда в рамках однородной серии мы надеемся на выпадение определенной карты. До того момента, когда вытягивается карта, зачитывается слово или предложение в тексте, мы уже обладаем неким субъективным знанием о том, что может появиться, а что нет.
— В предложении — согласен, но при бросании костей или карт?
— При игре в кости мы ведь знаем, что выпадет одно из шести значений, что кость не повиснет в воздухе… Многие вещи мы знаем абсолютно инстинктивно, и это знание выступает в качестве априорной информации. Когда определенное слово появляется в контексте предложения, то его понимание складывается из априорного знания (скажем, словарного значения), а также конкретного употребления. Например, если мы с помехами слушаем радиопередачу на иностранном языке, то нам ее легче понять, если мы знаем, чему посвящена эта передача. Потому что в этот момент наступает четкая ориентация в вероятности появления определенных слов.
Уже давно, еще не зная работ Налимова, я сформулировал для себя, что есть своего рода концентрические окружности, которыми человек пользуется в огромном количестве случаев. Если вы разговариваете с кем-либо, не выходя за пределы его знания или опыта, то, невзирая на уровень его интеллекта, все будет протекать без помех. Однако если вы выйдете за границы его знания, тогда от абсолютно разумного — с виду — человека вы можете услышать абсолютный бред. Это, кстати, типично для параноиков. С таким человеком вы можете разговаривать абсолютно нормально вплоть до того момента, пока не вступите на территорию, куда вкручен «винт» его сумасшествия. Спрашивая, например, о его планах на будущее, вы неожиданно узнаете, что через пару месяцев он умрет на кресте, так как является реинкарнацией Христа.
Вероятностная концепция позволяет выяснить многие вещи, о которые безрезультатно разбивали себе головы неопозитивисты во главе с Карнапом, а также множество исследователей из сферы аналитической теории языка и лингвистики, занимающихся машинными переводами. При ее помощи можно выяснить некоторые литературно-теоретические вопросы, главным образом касающиеся поэтической функции языка.
— Вы могли бы привести пример?
— Анализ применений определенного слова выявляет более десяти (предположим) значений. На одном конце диапазона наиболее часто встречающиеся значения, затем более редкие, на другом конце находятся значения внесловарные, выступающие в контекстах чисто метафорических, или в таких, когда мы говорим об «игре» слов. Поэтому в результате получается не «колоколообразная» кривая Гаусса нормального распределения значений, а «кластерная» кривая с сильным скоплением значений. Поэтому если мы выберем слова по их количественно редкой встречаемости в языке, то получим неожиданные результаты. В случае передачи информации это означает сюрприз для получателя, который не ожидает, что слово появится в своем самом редком значении. Он его, естественно, поймет, потому что оно у него закодировано, но поскольку он предполагает общепринятое значение, то степень удивления от неожиданности будет большой.
— Из этого следует, что язык литературы должен располагаться в области «мягкости»? Но ведь так происходит не всегда?
— Налимов считает, что весь наш язык и наше мышление помещаются в достаточно узкой полосе. С одной стороны, языку угрожает чрезмерная «твердость», с другой — «мягкость». Чрезмерная «мягкость», например, часто предвещает безумие, скажем, шизофрению. Если вы спросите у шизофреника, что общего между часами и рекой, то он не задумываясь может ответить, что камни. Частота использования слов у больного нарушена, так же, впрочем, как у поэта, когда он пишет стихи, с тем, однако, отличием, что первый делает это спонтанно и неосознанно, в то время как второй может это контролировать. Ведь в разговоре поэт пользуется обычным способом выражения мыслей, резервируя второй тип артикуляции на тот момент, когда он будет выражаться как лирический субъект.
С другой стороны, существуют языки чрезмерно «твердые», характеризующиеся доводящей до судорог логической сухостью. Когда напишешь тридцать книг, то отлично знаешь, что к освещению одних и тех же вопросов можно подойти, используя огромное количество повествовательных тактик. Плохо впадать в буйное многословие, которое рождает сотни тысяч прекрасных, но лишенных когеренции предложений (casus Бучковского), но также плохо говорить языком сухим, кастрированным до логического стержня. Оптимум находится посередине.
— Вы весьма привержены всяким стохастическим заключениям. Собственно говоря, вы популяризируете их на любой территории: эволюционных процессов, космологии и космогонии, философии, теории литературы и эстетики.
— Эти вероятностные модели на самом деле много дают. Не знаю, почему эта моя приверженность была для многих камнем преткновения. Сегодня я уже даже не ориентируюсь в этих гигантских пучинах, из которых были почерпнуты эти категории. В сфере математической статистики и теории вероятностей произошло разделение на множество поддисциплин. Статистика, которая когда-то служила для подсчета бушелей зерна или смертности, считалась производной от эмпирии, потому что появилась из необходимости пересчитывать определенные множества и отклонения от среднестатистического. Еще в девятнадцатом веке математики считали ее бедной родственницей, прикладной ветвью. Только падение детерминистской, лапласовской и ньютоновской, картин мира, а также воцарение квантовой механики вместе с неопределенностями и волнами правдоподобия показали нам, что конечная грань узнаваемой и познаваемой действительности — это, собственно говоря, флуктуация, а не какая-то до конца поддающаяся определению структура. Именно отсюда берет начало это большое развитие статистики, а также категорий случайности.
Я пытался использовать это во множестве областей, интересовавших меня, в том числе — с ничтожным результатом — в литературоведении, чтобы объяснить себе некоторые явления, которые иначе объяснить не сумел. Некоторые мои формулировки из других областей, как та, что виды в природе возникают из блуждания ошибки, следует понимать не метафорически, а буквально, ведь любая генная мутация является ошибкой. Все это связано друг с другом и действительно отражает мои взгляды на природу мира. Просто он такой, и это должно отражаться в литературе, в нашем понимании литературных текстов, в далеко продвинувшейся свободе интерпретации, а также в том, что по мере развития искусства полиморфизм языка и многозначность текста все более явно воспринимаются как положительные качества. Раньше было совсем не так. Это одно целое, складывающееся в новую картину мира, а не какой-то его изолированный фрагмент.
— Понимаю и вижу, что вы изо всех сил тянете меня к тем сферам и способам философствования, которые вам ближе всего, но мне кажется, что еще на минуту я должен вас задержать. Живя и пытаясь думать в этом, а не в другом месте Европы, трудно не спросить вас об отношении к Марксу и марксизму.
— Мое отношение к Марксу делится в соответствии с тем, что он дал онтологическую доктрину (диамат), теорию общественного развития человечества (исторический материализм), а также прогностическо-целенаправленный проект совершенного государственного устройства (коммунистического). Что касается онтологии Маркса, то я предпочел бы переместить ее от Гегеля в сторону Гиббса. Я знаю, что сопоставление нефилософствующего эмпирика, каким был Гиббс, с философом чистой воды, каким был Гегель, звучит странно, но Гиббс (как мне кажется) первым ввел в сферу познавательных исследований природы вероятностные понятия, которых Марксу не хватило и которые он заменил диалектикой. Но диалектику вообще нельзя формализовать, из-за чего у нее существует столько толкований, сколько и мыслителей, а ортодоксальная диалектика неприемлема по совершенно второстепенным причинам. Но по таким, что если кто-то начнет подвергать марксизм сомнению в одном месте, то может по кирпичику разобрать его, пока не останется ничего.
Маркс уважал Дарвина, но занимался им мало. Маркс был безграничным оптимистом в отношении природы человека, которую он считал нарушенной угнетающе-эксплуататорскими общественными строями, а не испорченной per se, как считает христианство. Впрочем, в своем оптимизме он был выдающимся представителем авангарда мыслителей девятнадцатого века, у которых прогресс в понимании лучшей жизни повсюду неразделимо соединялся с прогрессом знания и власти над силами Природы. Маркс никогда бы не принял того, что прогресс может превратиться в собственную противоположность, что благосостояние, вместо того чтобы удовлетворять человеческие потребности, может производить следующие потребности, вредные в случае их удовлетворении индивидуально и социально, что правило «каждому по потребностям» не имеет ни предела, ни дна, потому что человек, если его сделать безнаказанным, в своей изобретательности самоугрожающе ненасытен, то есть, перенося последнее высказывание на все заселенные планеты, полиция есть, как я уже писал, космическая постоянная. Если свободы не ограничены никакой дисциплинарной санкцией, никаким внутренним убеждением трансцендентального типа («Не убий» или же «Возлюби ближнего своего как самого себя»), то ничто не удержит от соскальзывания в распущенность, в деструкцию, в самоуничтожение, в ужасную инфляцию высших ценностей. Между свободой используемой честно и нечестно тогда уже нет никакой границы.
В настоящее время существует два типа государства с точки зрения покровительства гражданам: разрешающе открытое и репрессивно закрытое. В «Осмотре на месте» я пытался смоделировать их не существующие на Земле крайности, чтобы показать, что в обоих случаях появляется Зло, хотя и сильно отличающимися способами. Покровительственное государство капиталистического типа создает так называемую страховочную сетку ценой перераспределения индивидуальных доходов. В результате все больше людей чувствуют все более слабую мотивацию к труду, потому что зачем напрягаться, если минимум для существования можно будет получить, сидя со сложенными руками и живя за счет работяг. Но когда такие государства начинают увеличивать надзор, чтобы не мог любой пассивно отлеживаться на этой сетке, возникает большой протестующий шум, что «так быть не должно».
Проблемы существования внутри закрытой системы другие, а мотивация к труду бывает скорее ограничением, чем искушением (то есть скорее с отрицательным знаком, чем с положительным), но для значительного большинства живущих сегодня людей эти неприятности незнакомы, а если бы даже были известны, то я думаю, что большинство бы их одобрило. Потому что это большинство должно было бы выбирать между скромным существованием, но обеспечивающим какой-то минимум удовлетворения жизненных потребностей, и существованием попросту в состоянии агонии в условиях постоянной неясности судьбы и угрозы голодной смерти.
Надо смотреть на весь мир, а не на самые лучшие его участки. Я ничего не хвалю и ничего не ругаю, а только излагаю положение вещей. Маркс верил в идеальное государственное устройство, при котором всем будет жить так хорошо, что лучше уже и быть не может. Я не верю, что когда-нибудь какая-либо государственная конфигурация сможет одарить всех счастьем. Впрочем, мы видим, что в государствах благоденствия (Welfare State, Wohlfartsstaat) появляются мощные движения, направленные на уничтожение основ этих государств. Пока там нет демонстраций ни против закона всемирного тяготения, ни против смертности человека, но немного подождем. Движение, называемое «Women’s Liberation»,[145] уже добралось до заданного эволюцией барьера биологического различия полов. В программных заявлениях этого движения уже можно прочесть вещи довольно безумные, хотя пока они еще не добиваются, чтобы с мыслями о полной демократии мужчины тоже беременели и познавали родовые схватки.
Кстати, хотя об этом я уже вспоминал в наших беседах, повторю, что позицию католических ортодоксов по отношению к контрацепции считаю тяжелым грехом в истинно гуманистическом и человеческом понимании. В любую минуту дня и ночи, а значит, и во время нашей беседы, в мире от голода умирают тысячи людей. Тот, кто не может их спасти, не имеет права запрещать противозачаточные средства. Загробное благоденствие этих детей обеспечивается недостаточно уверенной гарантией существования. Взрыв демографической бомбы — это не какие-то там прогнозы, а действительность. Однако вернемся к теме. Маркс был выслушан, поскольку обещал все так, что каждый сможет это понять без высшего образования. Те, кто разочарован, как внедрялась его доктрина, смотрят не на третий мир, а туда, где господствует наибольшее благосостояние, наибольшая дозволенность и минимум угнетения. Но одновременно с этим имеющие это благосостояние больше всего пренебрегают именно свободой. По своей природе человек всегда начинает наиболее ценить то, что отняли, а не то, что имеет. Вкус хлеба более всего прекрасен при голоде, а вкус свободы — в неволе. Но этими словами уже я скатился к банальностям.
— Посмотрим лучше на мир, в котором мы живем.
— Согласно таксономии государственного устройства, существует капитализм жестокий, с разъедаемой диктаторскими интригами демократичностью, как в Южной Америке, где существуют законы рынка, а демократия раз за разом падает в военных переворотах, и весь этот континент в огромных долгах перед международным капиталом живет в условиях постоянных социальных потрясений, потому что возбужденная нищетой общественная стихия не может достигнуть ни одной формы стабилизации.
Есть похожие, но не тождественные, гибриды капитализма и социализма в «открытой и разрешающей» форме, главным образом в Европе, но, как я уже упоминал, благосостоянию, возникшему из этого гибрида, угрожает неисполнимость поставленных задач. Покровительственное перераспределение национального дохода тем отчетливее ослабляет мотивацию к труду, чем более уменьшает высшую роль рынка труда, обеспечивая гарантированный минимум для безработных. Социалисты у власти национализируют отрасли крупной промышленности и субсидируют дефицитные. Дефициты следуют из двух причин: из провалов конъюнктуры и из чрезмерной занятости. Инфляцию же вызывает всеобщая жизнь не по средствам, или давление масс, вызванное постоянной потребительской ненасытностью.
У государств социалистического типа тоже есть социально-экономические проблемы, потому что бесплатная медицина, образование и низкая квартплата — это нагрузка на бюджет и, кроме того, необходимо всем обеспечить полную занятость. В любом случае понятия социальной справедливости обнаруживают свою относительность и тем самым неосуществимость в этом веке всеобщей надежды, что доказывается так называемым парадоксом Эрроу. Дело в том, что весь набор показателей, принимаемых для определения полного удовлетворения растущих потребностей, достигнуть невозможно, потому что некоторые из них взаимно исключают друг друга. Эрроу доказал это математически.