ГЕТЕ
ГЕТЕ
МОЯ БЛАГОДАРНОСТЬ ГЕТЕ
Среди великих немецких писателей Гете — тот единственный, кому я больше всего обязан, кто больше всех занимал меня, порой подавляя, порой вселяя бодрость духа, и больше всех вызывал согласие либо возражения. Нельзя сказать, что Гете я больше любил, получал от его творений величайшее наслаждение и принимал безоговорочно. О нет, здесь прежде всего оказались бы Эйхендорф, Жан Поль, Гельдерлин, Новалис, Мерике и некоторые другие. Но никто из них, моих любимых писателей, никогда не означал для меня серьезной проблемы и важного нравственного вопроса, ни с кем из них мне не приходилось бороться или воевать, тогда как с Гете я мысленно то и дело заводил беседу и спор (один из них вошел в роман «Степной волк», один из сотен). Поэтому и попытаюсь объяснить, что Гете означает для меня и какие его ипостаси представали мне в разное время.
Моя первая встреча с ним произошла едва ли не в детстве, и меня сразу же совершенно покорили его юношеские стихи и «Вертер». Как было не отдать душу поэту Гете, он дышал юностью, дышал благоуханием леса, лугов и полей, а в его языке, воспринятом от матери, госпожи советницы, были вся глубина и вся игра народной мудрости, слышались звуки природы и труда, и еще была в нем высокая музыкальность. Этот Гете, чистый поэт, певец, вечно юный и наивный, никогда не становился для меня проблемой, и его образ ничто не омрачало.
Однако в годы юности я встретился и с другим Гете — то был великий писатель и гуманист, идеолог и педагог, автор программных статей и рецензент, то был веймарский литератор Гете, друг Шиллера, коллекционер произведений искусства, издатель журналов, автор бесчисленных статей и писем, собеседник Эккермана, диктовавший ему свою волю, и этот Гете также приобрел для меня огромное значение. Поначалу я восхищался им и почитал его безусловно, я даже спорил с друзьями, защищая иные абсолютно канцелярские его сочинения. Пусть в его облике иногда проглядывало нечто бюргерское, обывательское, чиновное и немыслимо далекое от смятенности Вертера, — масштаб был великим, и цель всегда была высокой, благороднейшей из всех целей — основать жизнь на духовных началах, все в ней подчинить духу, и цель эту он ставил не только себе, но и своему народу и времени. Он, порой срываясь, все-таки совершил попытку всесторонне овладеть знанием и всевозможным жизненным опытом своей эпохи, чтобы поставить их на службу личности высокого духа, и более того — духовности и морали, что превыше личности. Лучшим людям своего времени писатель Гете явил воплощенный образ человека, пример, походить на который, совершенствуясь, приблизиться к которому стало высокой целью тех, в ком была добрая воля.
В творчестве Гете-поэта многое давало наслаждение, но у него ничему нельзя было научиться. Его мастерство было неподражаемо и единственно в своем роде. Поэт и не стал для меня ни примером для подражания, ни проблемой. Зато литератор, гуманист и идеолог Гете очень скоро стал важнейшей моей проблемой: ни один другой писатель, исключая Ницше, никогда не занимал меня так сильно, никто так не привлекал и не мучил, не вызывал столько возражений. Какую-то часть пути этот Гете, литератор, шел, как мне казалось, параллельной дорогой с поэтом Гете, он даже почти слился с ним, но вдруг они далеко разошлись, между ними возник раздор, а затем произошел и решительный разрыв. Поэт был мне милее и дарил больше наслаждений, но и литератор Гете заслуживал самого серьезного внимания, им, безусловно, нельзя было пренебречь, — я почувствовал это, дожив до двадцатилетнего возраста, — ибо литератор Гете явил собой самую грандиозную и, казалось бы, самую успешную попытку построить жизнь немцев на основе духа. И, кроме того, он явил собой совершенно уникальную попытку синтеза немецкого гения и здравого смысла, примирения светского человека и богоборца, Антонио и Тассо, соединить беспечное, дионисийско-музыкальное фантазирование с сознанием ответственности и нравственного долга.
Как видно, попытка не вполне удалась. Она и не могла быть успешной! Но, несмотря на это, надо было предпринимать ее снова и снова, ибо непрестанное стремление к высшей и недостижимой цели и есть признак духа — так я считал. Гете и в жизни и в творчестве не вполне удалось это сочетание наивной поэзии и здравомыслия светского человека, души и разума, поклонения природе и проповеди духовности; в иных местах остались зияющие трещины, порой возникали тяжелые, невыносимые конфликты. Мне казалось, что разум и добродетель были надвинуты на чело поэта, словно парик, который ему великоват, и его наивную гениальность нередко душила чопорность, проистекавшая из стремления к сознательной разумности и сдержанности.
И, кроме того, Гете, по-видимому, не удалось окончательно утвердить пример своей жизни и создать настоящую школу или учение. Некоторые поэты и писатели, прилагая величайшие усилия, последовали его примеру, однако не только не достигли гетевского единства, но и значительно отстали от первопроходца. Одним из них, многих, был Штифтер, первоклассный писатель, всеми любимый, в своем чудесном романе «Бабье лето» он порой рассуждает об искусстве и жизни точно маленький Гете, суконным языком излагая филистерские общие места: читая Штифтера, я с испугом замечал, как близко они соседствуют с волшебными красотами стиля. Образец был ясно различим, вспоминался «Вильгельм Мейстер», где чудеснейшие поэтичные страницы так же перемежаются безнадежно сухими.
Нет, не слишком удачной была попытка Гете, и от этого думать о нем порой было горько и по-настоящему неприятно. Неужели он, как полагали никогда его не читавшие наивные марксисты, и правда был всего лишь героем буржуазии, одним из создателей недолговечной, малозначащей, сегодня уже давно зачахшей идеологии?
Собственно говоря, я мог бы оставить его и смириться с разочарованием. Но ведь не мог! И как раз это было удивительно, прекрасно и вместе с тем мучительно — от него было не уйти, помимо воли я бросался в бой вместе с ним, переживал поражения вместе с ним, и в своей душе я находил его раздвоенность!
Покоряло и было великим уже то, что он, не довольствуясь мелкими целями, стремился к великому, утверждал идеалы, которые были заведомо недостижимы. Однако крепче всего меня связывало с ним постепенное, год от года все более ясное понимание того, что проблема Гете — не только его проблема, и не только проблема буржуазии, а проблема каждого немца, серьезно относящегося к мысли и к слову. Если ты немецкий писатель, ты не можешь закрывать глаза на пример Гете и его попытки, удачные или же безуспешные. Пусть другие литераторы гораздо лучше сумели выразить в слове дух своего времени; Вольтер, быть может, вернее и совершеннее отобразил свой век и свой круг, но не потому ли Вольтер и остался в прошлом, не потому ли для нас он был лишь воспоминанием, именем великого виртуоза? Находилось ли у нас сердечное участие к его побуждениям или взглядам? Нет. Гете же не отошел в прошлое вместе со своим столетием, он имел отношение к нам, он был поразительно актуален.
Не один год Гете был моим мучением, тревожил покой моей духовной жизни, он и Ницше. И если бы не мировая война, я, наверное, еще тысячи и тысячи раз возвращался бы к прежним мыслям и мучился бы прежними сомнениями. Но разразилась война, и вместе с войной меня вновь настигла давняя, а в те дни ставшая как никогда болезненно острой, проблема немецкого писателя, трагической судьбы духа и слова в немецкой жизни. Оказалось, что нет той трибуны, которую когда-то возводил Гете. Вышли вперед безответственные, отчасти опьяненные патриотическим восторгом, отчасти и откровенно продажные писаки, весьма патриотичные, но глупые, лживые и грубые статейки, недостойные Гете, недостойные духа, недостойные немецкого народа; даже маститые ученые и литераторы заговорили, как унтера; казалось, не только рухнули все мосты между духом и народом, но не стало и самого духа. (В мои задачи не входит отвечать на вопрос, можно ли считать это явление чисто немецким, или оно отличало многие, если не все, страны, участвовавшие в войне; для меня в то время была важна его немецкая форма, так как именно в немецкой форме оно бросило мне вызов. Моим долгом не было выяснять, покинул ли дух Францию и Англию, и предостерегать эти страны от ежедневно усугублявшегося прегрешения против духа, я должен был бороться, оставаясь на моей родной почве.)
Казалось бы, проблема Гете надолго исчезла из моей жизни, было не до Гете — шла война, после ее окончания проблемой стали судьбы Европы; даже сегодня положение таково, что во всех европейских странах лишь ничтожно малое число мыслящих людей верно представляют себе проблему и требования нашего времени, тогда как официальные власти и политики на самом краю пропасти по-прежнему воюют за разноцветные знамена погибших идеалов.
Шла война, и в тот момент казалось, что никакого Гете нет, а между тем его великая проблема — главенство духа в человеческой жизни — как раз тогда оставалась единственной пылающей проблемой всего мира. Мы, литераторы, я не говорю о продажных писаках или тех, кто был опьянен войной, — увидели, что необходимо шаг за шагом исследовать прочность наших собственных устоев и шаг за шагом уяснить себе нашу собственную ответственность. Моя тревога о судьбах духа стала невыносимо жгучей. Но даже в самый разгар войны я вдруг снова сталкивался с Гете, порой в связи с каким-нибудь актуальным конфликтом оживал в памяти его образ и снова наполнялся символическим смыслом. Духовная и нравственная проблема, которая в начале войны всю мою жизнь обратила в мучение и противоборство, заключалась в неразрешимом, как мне казалось, конфликте между духовностью и патриотизмом. По уверениям тогдашних официальных голосов, от крупных ученых до газетных болтунов, дух (а именно истина и служение ей) и есть первейший заклятый враг любви к отечеству. Если ты патриот, то, согласно тогдашнему общественному мнению, истина тебя никоим образом не касается, ты не имеешь перед нею обязательств, она лишь игра и призрак; духовность же в рамках самого патриотизма дозволялась ровно настолько, насколько можно было злоупотреблять ею, используя для помощи пушкам. Истина была роскошью, ложь во имя отечества и ради его блага — позволительной и похвальной. Как бы я ни любил Германию, такая мораль патриотов была для меня неприемлема, я не ставил дух наравне с прочими орудиями и средствами войны; к тому же я не был генералом или канцлером, а служил духу. В то время, в тех условиях произошла моя новая встреча с Гете. Патриоты, старавшиеся пустить на потребу войне все достояние народа, вскоре увидели, что использовать Гете для этой цели не удастся — он не был националистом и вдобавок раз-другой осмелился высказать своему народу весьма неприятные истины. После лета 1914 года низко упали акции Гете, а с ним и некоторых других добрых умов, и, чтобы поправить дело (отвратительная «культурная пропаганда» нуждалась в великих умах), у нас заново открыли и написали на лозунгах другие имена, которые можно было с большим успехом использовать для оправдания национализма и войны: главной находкой этих археологических раскопок стал Гегель.
В одной из статей того времени о войне Ромен Роллан, упомянув о том, что открыл во мне единомышленника, определил мою позицию как «гетеанскую», само это слово поразило меня, точно настоятельное предостережение — оно напомнило о Гете, звезде моей юности, и укрепило мою веру во все, что было для меня свято; в то же время я уже заметил, что в официальном немецком лексиконе это слово было прямо-таки бранным.
Миновал и этот этап. Но даже столь острый клинок, вонзившийся в нашу жизнь, не перерубил нити, связывающей меня с Гете, — он не стал мне безразличен.
Чем это объясняется? Может быть, Гете велик не только как писатель и идеолог, отчасти потерпевший неудачу, может быть, он велик не только как гениальный преобразователь языка и поэт, — всем этим его величие не исчерпывается? Почему я вновь и вновь к нему возвращался, невзирая на то, что без конца с ним спорил и в чем-то важном решительно расходился?
Когда я пытаюсь в этом разобраться, мне видится другой Гете: не столь резко очерченный, лишь отчасти различимый и таинственный — Гете-мудрец. Каким бы ясным и глубоко любимым ни был мой образ волшебного поэта Гете, насколько бы ясным ни представлялся мне и Гете — литератор и наставник, за этими ликами проступает, словно светясь, еще один. В нем, для меня высшем образе Гете, противоположности достигают единства, он не исчерпывается ни односторонне аполлонической, классической чистотой, ни ищущим Матерей темным духом Фауста — он как целое биполярен, его бытие протекает одновременно и везде, и нигде. Изречения и поэтическое творчество этого таинственного мудреца мы обнаруживаем в последний период жизни Гете, в стихотворениях и поздних по времени создания сценах «Фауста», в письмах и «Новелле». Но, коль скоро мы его узнали, этот образ мудреца, отрешившегося от всего личного, открывается нам и в некоторых сочинениях зрелой и даже юной поры. Он всегда был подле нас, но в течение долгого времени оставался скрытым. Он вне времени, ибо мудрость не знает времени. Он вне личного, ибо мудрость преодолевает все личное.
Эта мудрость Гете, которую сам он часто скрывал, которую он часто, как ему казалось, утрачивал, не мудрость бюргерская, и не мудрость «Бури и натиска» или классицизма, и тем более эпохи бидермейера, она почти уже и не гетевская, она живет и дышит тем воздухом, что и мудрость Индии, Китая, Греции, здесь нет уже ни воли, ни интеллекта, а только благочестие, благоговение, радостное служение — Дао. Искра этой мудрости есть в каждом истинном поэте, без нее нет ни искусства, ни религии; ею дышит и каждое, даже самое крохотное стихотворение Эйхендорфа, однако у Гете она несколько раз воплотилась в слова такой магической силы, какие находятся не у каждого народа и не в каждой эпохе. Она стоит высоко над любой литературой. Она есть не что иное, как поклонение жизни, благоговение, радостное служение, она не имеет никаких требований, притязаний или прав. Все предания всех благородных народов хранят память об этой мудрости — некогда она была у людей, в древние времена, при великих правителях, но однажды правители и их слуги нарушили верность ей; и только снова вернувшись на ее путь, возможно достичь примирения земного бытия и неба.
Особенной любовью любящему классическую китайскую литературу, мне в лике этой мудрости, причем и в случае Гете, видятся китайские черты. И меня радует то, что Гете не раз обращался к китайской культуре и создал уже на закате дней (в 1827 г.) чудесный маленький цикл стихотворений, озаглавленный «Китайско-немецкие времена года». В новых литературах проявления этой древней мудрости немногочисленны. В Германии она совсем редко находила выражение в слове, у Германии более благочестия, зрелости, мудрости в музыке, нежели в слове.
Гете, преодолевая и свое бытие поэта, и бытие литератора, вновь и вновь достигал наивысшего бытия, покоя над всеми вихрями — именно это влекло к нему, побуждало заново перечитывать его сочинения, даже сомнительные, даже неудачные. Ибо нет более высокого живого образа, чем человек, достигший мудрости и сбросивший оковы всего временного и личного. И если мы знаем, что кто-то добился этого в своей жизни, такой человек нас интересует так, как никто и ничто на свете. Если же нас постигнет разочарование во всякой вере и мудрости, дух наш окрепнет, когда, прослеживая пути мудреца, мы увидим, каким обыкновенным человеком, каким слабым и далеким от совершенства бывал порой даже он.
По некоторым приметам я вынужден заключить, что немецкая молодежь сегодня не знает Гете. Вероятно, учителя преуспели, внушая молодежи отвращение к нему. Будь я руководителем школы или университета, я разрешил бы читать Гете только лучшим, зрелым, достойным ученикам или студентам, для которых сделал бы Гете высшей наградой. Они изумились бы, увидев, как непосредственно он предъявляет им, нынешним читателям, великий вопрос наших дней, вопрос о судьбе Европы. И на путях духа, который может нас спасти, в готовности к любым жертвам ради служения этому духу они бы не нашли себе лучшего вождя и товарища, чем Гете.
1932
О СТИХАХ ГЕТЕ
Собрания сочинений Гете относятся к самым примечательным книгам мировой литературы: почти полторы тысячи страниц, сотни и сотни стихотворений, написанных одним человеком в течение жизни — от детства и юности и до восьмидесятилетнего возраста. На первый взгляд эту колоссальную массу стихов объединяет разве что общее заглавие, и почти не постигаешь, что все это создано одним автором, — кажется, это всякая всячина, прелестная, но хаотическая смесь из всего, что только мыслимо в поэтическом творчестве, от диких, сумбурных набросков и легчайших вздохов до тончайше отшлифованных миниатюрных шедевров, от взволнованных сбивчивых речей до виртуозной холодноватой игры, от занятной веселой шутки до квинтэссенции житейской мудрости, от чопорной оды до экстатического любовного признания, от напыщенной учтивой фразы до испуганного молчания пред тайнами Вселенной. Стихи гладкие, как фарфор, и стихи беспардонно грубые, стихи, назидательные и щеголяющие своим мастерством, и стихи, исполненные тайны и сладкой жути, порой изощренные и почти до глупости легкие, порой полновесные, проникнутые глубочайшим волшебством, стихи, словно написанные доморощенным подражателем далеких классических образцов, и стихи, в которых каждая строчка — золотое зерно, чудо, акт творения. Этот поэт перепробовал, пожалуй, все, что только можно измыслить, он поклонялся и подражал всем образцам, формами он играет то небрежно, то влюбленно, как мальчик, где-то нашедший короб с маскарадными костюмами и жадно примеряющий все подряд; он изгибает и мнет немецкий язык и стих, подгоняя к греческим, латинским и персидским образцам, к французскому, к санскриту, не зная удержу в своих экспериментах, покорствуя только своим прихотям, то в почти невыносимой менторской манере, то с очаровательной ребячливостью, то сверхчеловечески мудро, вновь и вновь проходя по всем ступеням, от одержимости творца до педантизма, от самоотречения гения до боязливого бережного отношения к себе. Ни с чем не сравнимый спектакль разыгрывается перед нами, даже когда мы просто перелистываем книги, просто пробегаем глазами названия тысяч стихотворений, и, если бы Гете не написал ни «Вертера», ни «Фауста», ни «Ифигении», ни «Учения о цвете», ни «Вильгельма Мейстера», мы, зная его стихи, знали бы о всех событиях и устремлениях, о всем содержании, всех трудах и переменах в его долгой жизни, — только из стихов. В них весь Гете.
Его личность и есть то, чем создается единство их ошеломляющего многообразия. Личность человека, способного изменяться, стремящегося к цели и любопытного, всегда любопытного до людей, до стран и языков, он и путешественник и ученый с богатейшими знаниями, и в то же время он светский человек, готовый боготворить женщин, и кажется иногда, он вот-вот превратится в банальнейшего собирателя, который лишь регистрирует свои приобретения и наклеивает этикетки. Некоторые, недалекие, его истолкователи, порой восхищались и возносили хвалы Гете именно как усердному собирателю. Но восхищаться и возносить хвалы надо, напротив, тому, что в духе его, любящем разнообразие и рассеяние, непрестанно возрождалась гениальность, что он, казалось бы, поддававшийся соблазнам так легко, неизменно возвращался от пестрого многообразия к простоте. Тысячи раз он терялся в игрищах духа, влюбленный в покрывало Майи, и тысячи раз возвращался к праматери. И о каждом возвращении этого путешественника по свету возвещает вспышка материнской искры, блеск наивной, неутомимо плодовитой гениальности языка, которой была одарена и его мать, жена франкфуртского советника.
Могучим горным потоком изливается эта языковая творческая сила в любовных стихах юного Гете, в стихотворениях страсбургского периода, со временем она нередко слабеет и чахнет, чему причиной ученость, пустяковая игра, бесконечная шлифовка стиля, упражнения виртуоза, однако всякий раз она опять вспыхивает, подобно молнии, озаряя все ярким победоносным светом, и даже в самой поздней лирике восьмидесятилетнего поэта среди многих разумных и почтенных, но в языковом отношении не гениальных стихов, мы вдруг находим такое сокровище, как «Сумерки», в которых приглушенно, но чаруя еще более глубоким волшебством, вновь рвется на простор сотворяющая образы мощь молодого Гете. Иногда гений и виртуозность, природа и воспитание, инстинкт и сознание сливаются воедино, и тогда они становятся совершенным мастерством, второй, высшей невинностью и наивностью, каких нет у того, кто гений лишь по природе. В этих стихах, чей язык вот уже два столетия остается непревзойденно прекрасным, Гете достиг совершенства, и его поэзия — классика в большей мере, чем творчество любого другого немецкого поэта.
Начав выбирать что-то из этих стихотворений, открываешь удивительнейшие вещи. Оказывается, во многих стихах, которые как целое несовершенны, а подчас и несомненно слабы, здесь и там находишь волшебные образы. И тут возникают неразрешимые проблемы — слава богу, неразрешимые, не то мы давно бы составили классическое, безупречное собрание стихотворений Гете, чудесный, благородный сад для приятных прогулок, но не девственный лес! К счастью, великолепный хаос его стихотворений бесконечно милей тому, кто давно уж бродит по этим дебрям, чем любое «избранное», и ни одна подборка не может заменить своей опрятностью того, что составляет тайну дремучего леса.
Тем не менее я несколько раз пытался составить том избранных стихотворений Гете и недавно вновь предпринял такую попытку. Приятно вообразить себе этот сборник в руках молодых людей, которые знают о Гете мало или вообще не знают, для которых его звезда впервые засияет на страницах этой книги. Для тех, кто восприимчив к магии языка, она будет огромным событием. Другие же, пусть они меньше способны наслаждаться поэзией как таковой, все-таки услышат зов великого сердца, ибо поэзия Гете живет в стихиях любви, преданности, благоговейного чувства. А иной юный читатель, который сегодня останется глухим к языку Гете, однажды придет к нему прекрасным обходным путем — благодаря музыке. Ведь почти все стихотворения Гете стали песнями и жизнь свою продолжают как музыкальные произведения, лучшие композиторы, сочинявшие песни, любили Гете и принесли ему свою благодарность, и в наши дни Отмар Шёк был так же глубоко тронут стихами Гете и не менее проникновенно сочетал их со своим искусством, нежели сто лет назад Франц Шуберт.
Между прочим, при жизни Гете его стихи, как и большинство его произведений, снискали признание и славу лишь в очень узком кружке читателей. Его юношеские стихотворения вслед за «Вертером», конечно, покорили многие сердца, однако лирика Гете зрелых и поздних лет не дошла до народа и даже до многих «образованных людей». В то время, когда образованная Германия жадно глотала десятки изданий Эммануила Гейбеля, «Западно-восточный диван» Гете, первое издание, выпущенное за несколько десятков лет до того, так и лежало нераспроданным у издателя и не имело никаких надежд.
Стихи его с тех пор побеждают время вот уже свыше ста лет, они — сокровищница филологов и биографов, блестящие номера певцов и певиц, отрада юношей и влюбленных, предмет почтительных размышлений самых мудрых людей его народа. Они будут жить долго, порукой тому их искренность и пылкость чувства, и порукой тому их язык. Ибо для поэта язык не функция и средство выражения, а священная субстанция, как для музыканта — звуки, для живописца — цвет.
В стихах Гете много связанного с эпохой и преходящего. И многое принадлежит только рококо, только Просвещению, только классицизму, только бидермейеру, к этому мы мало-помалу охладеваем. Но остаются отборные стихи, которые со временем, кажется, открывают нам все больше и воздействуют все сильнее, читая которые, мы даже на миг не допускаем, чтобы люди когда-нибудь могли их забыть.
1932
Данный текст является ознакомительным фрагментом.