Кто виноват?
Кто виноват?
Рискну предположить, что призрак гражданской войны, бродящий по России, порожден столкновением двух мировоззренческих принципов, двух разных ценностных систем координат, носителями которых являются, с одной стороны, приверженцы светского государства и сторонники традиционалистского, религиозного сознания – с другой.
Напомню, что в 14-й статье нашей Конституции черным по белому сказано, что Российская Федерация является светским государством, то есть такой системой управления, при которой церковь отделена от государства и все вопросы регулируются гражданскими институтами и на основе гражданских норм. (Мы часто употребляем понятие гражданского общества как синоним светского государства. В какой-то мере это оправдано тем, что сама идея гражданского общества вырастает из принципов светского государства: это высокая самоорганизация общества, образующего множество горизонтальных связей и независимого от прямого деспотического вмешательства власти.) Но как это водится в нашем любезном отечестве, реальность совсем не так однозначна. Будучи воспитанными на европейской культуре, оперируя политическим языком и социальными метафорами европейской истории, мы редко отдаем себе отчет, что в России никогда (за исключением двух постсоветских десятилетий) не было светского государства.
Императорская Россия была традиционалистской сословной абсолютистской империей с жестким диктатом церкви. Советская Россия, вопреки атеистической пропаганде и декларациям о равенстве и братстве, по сути представляла собой квазирелигиозное государство с агрессивной мессианской политической доктриной, коммунистической обрядовостью («святыми местами», священными праздниками, обожествлением вождя), подчинением культуры официальному стилю (соцреализму), а общества – партии и ее репрессивному аппарату[38]. Есть в российской истории модерного периода еще одна щекотливая тема – драматический опыт крепостничества, по сути, рабства. Наличие подобного архаического социального института в эпоху Нового времени, несомненно, было чрезвычайно болезненным социальным изъяном императорской России, стремившейся позиционировать себя на международной арене в качестве великой европейской державы. Посему вплоть до освобождения крестьян государство никогда не поощряло публичного оправдания или защиты крепостничества, предпочитая затушевывать этот вопрос.
Страстное обличение ужасов крепостного права, на котором строилась большевистская идеология, узурпировавшая модные для своего времени социалистические идеи справедливого переустройства общества, во многом была призвано скрыть подлинную природу установившегося режима – систему коллективного рабства (ГУЛАГ как экономическая модель, полное бесправие крестьянства, террор как способ тотального подчинения произволу правящей верхушки и так далее).
Принимая все эти исторические особенности во внимание, можно в полной мере понять, насколько сильно традиционалистское мышление укоренено в нашей культуре, как оно прямо или косвенно воспроизводится в образовании, воспитании, стиле жизни и как трудно формироваться светской системе ценностей в таком драматическом контексте.
Сторонники светского государства (либералы, западники, белоленточники, космополиты и так далее, – как кому больше нравится) часто склонны преувеличивать свою полную независимость от отечественной фундаменталистской традиции. О том, что эта уверенность во многом иллюзорна, свидетельствует сама история отмены крепостного права. Сошлюсь на очень познавательную книгу американского историка Янни Коцониса «Как крестьян делали отсталыми», в которой он, опираясь на труды многих российских ученых, убедительно показывает, что отечественное образованное сословие второй половины XIX – начала ХХ века, раздираемое, казалось бы, непримиримыми противоречиями между западниками и славянофилами, прогрессистами и консерваторами, реформаторами и традиционалистами, было парадоксальным образом единодушно в своих взглядах на крестьянство. Исповедуемый и внедряемый в общественное сознание ложный миф об отсталости крестьян, их неготовности к свободному владению землей, их исконной приверженности общинному строю предопределил специфику реформирования деревни в предреволюционной России.
Янни Коцонис – р. 1968 – Историк, профессор Нью-Йоркского университета, глава Центра Йордана по изучению России, специалист по политэкономии Росийской империи.
Между тем существовавший долгое время институт общины представлял собой ни что иное, как горизонтальную самоорганизацию крестьян в их защите от помещика и государства. Идеализация и абсолютизация общинного уклада привели к тому, что крестьянский вопрос так и не был эффективно решен в пореформенный период, что и привело к известным печальным последствиям. Советская власть, обманув крестьян и закрепостив их в колхозах, тоже активно внедряла в сознание людей сходную идею органичности коллективной (читай – общинной) жизни. Этот патерналистский миф о неготовности людей к частной инициативе, к самоорганизации, к политической зрелости благополучно дожил до наших дней и активно транслируется в общество с помощью официальных СМИ. К слову сказать, рассуждения о «тупости народа» – одна из любимых тем и в оппозиционном фейсбуке.
«Если отбросить все искажения советской историографии, очевидно, что история свободы в России существует».
Ирина Прохорова
Не стоит думать, что травма модернизации свойственна исключительно России, а Европа вошла в Новое время под звуки фанфар. Даже беглого взгляда на катаклизмы, сопровождавшие процессы общественных трансформаций, достаточно, чтобы убедиться, насколько наша страна вписана в европейскую историю, как бы о том ни сокрушались сторонники «особого пути». Европейская летопись модерности многих стран также содержит позорные страницы рабства и работорговли; церковный раскол в России в XVII веке происходил на фоне чудовищных религиозных войн между католиками и протестантами, сотрясавших Европу на протяжении XVI и XVII столетий и породивших глубокую травму в коллективном сознании. В XIX веке Россия вместе с Европой пережила драму наполеоновских войн, политических трансформаций и милитаризацию сознания. В прошлом столетии весь европейский континент был погружен в кровавую трагедию мировых и гражданских войн, варваризацию общественного устройства, тотальный сбой моральных и ценностных кодов. Россия вместе с Европой пережила также слом старых социальных барьеров, иерархий, уклада жизни, традиционных опор власти и престижа.
Так почему находящемуся в общеевропейском тренде российскому обществу до сих пор не хватает внутренних ресурсов для фундаментальной демократизации общественной жизни, для создания светского государства? Поделюсь с вами некоторыми своими размышлениями по сему поводу. В гуманитарной науке последних двух десятилетий стала очень популярна теория «множественных модерностей», которая исследует, как варьируются модернизационные сценарии в различных странах в зависимости от совокупности объективных и субъективных факторов.
Рассмотрим некоторые аспекты российской ситуации, связанные с историческими особенностями формирования коллективной и индивидуальной идентичности. Прежде всего это касается имперского синдрома, который столь ярко проявился в крымской эпопее. Разумеется, имперский комплекс характерен для многих западноевропейских стран. ХХ век был веком распада большинства империй; фантомные боли потерянных территорий до сих пор причиняют страдания уязвленной национальной гордости британцев, австрийцев, португальцев. Как утверждает известный шведский историк Петер Энглунд в книге «Полтава. Рассказ о гибели одной армии», Швеции потребовалось 250 лет, чтобы пережить горечь поражения в Полтавской битве, положившей конец имперским амбициям страны, и найти другую, в итоге более продуктивную модель развития.
Петер Энглунд – р. 1957 – Шведский историк, профессор, член Шведской академии. Автор популярной книги «“Полтава”. Рассказ о гибели одной армии», которая повысила интерес шведов к своей истории.
Страх распада преследует коллективное воображение российского общества, что позволяет путинскому режиму постоянно «закручивать гайки» под предлогом сохранения целостности страны. Благодаря этой имперской травме рациональный проект будущего, выдвинутый реформаторами 1990-х годов (федеративное устройство, торжество частной инициативы, интеграция в международное пространство, открытость границ), был легко подменен утопическим проектом восстановления великой Российской империи чуть ли не в границах 1913 года. Никакие разумные доводы о том, что мы нарушаем международное право, что нам и так хватает существующей и совершенно неосвоенной территории, не действуют на сознание людей, очарованных идеей бесконечного расширения пространства.
Интересное объяснение важнейшей черте российского имперского самосознания дал философ Александр Пятигорский. По его мнению, это «абсолютное преобладание идеи места, территории над идеей народа, в этом месте живущего», доктрина, окончательно сформировавшаяся в эпоху Александра I. Любить страну означает любить ее пространство и территорию, а не людей. Переживания уехавших из России в литературе, а потом и в фильмах сводятся к тоске по русским березкам, русскому полю и пейзажам – но не по людям. Этнос подменяется территорией, страна подменяется государством, стерегущим священные границы. Пятигорский сравнивает границу с магической линией, очерчивающей сакральное пространство: выходя за нее, оказываешься в чужом, враждебном окружении. Таким образом, территория как самоценность, не привязанная к судьбам и нуждам обитающих на ней людей, становится стержнем национального самосознания управляющей элиты, навязывающей эту систему ценностей обществу. Это объясняет безумную традицию считать отъезд или бегство из страны предательством родины. Во время Второй мировой войны советские военнопленные объявлялись без вести пропавшими, потому что с этой точки зрения были предателями: покинули родину, пожелав остаться живыми.
Александр Моисеевич Пятигорский – 1929–2009 – Русский философ, востоковед и писатель.
Подобная особенность имперского сознания диктует и специфическую концепцию истории, то есть особым образом формирует коллективную и индивидуальную память о прошлом.
Потаенность индивидуальной памяти становится основой существования человека в советском обществе. Советская Россия сформировала собственное отношение к индивидуальной боли, травме и горю. Начиная с конца 1920-х годов человек, не отвечавший критериям коллективности или отвергавший социально санкционированные нормы, рано или поздно начинал считаться ненормальным. Страх перед общественным позором и арестом вынуждал человека к коллективной жертвенности, к сокрытию своих чувств и мыслей, к молчаливому оплакиванию погибших и невинно осужденных.
Уход частной боли в подполье породил затяжной посттравматический стресс, который имел ряд долгоиграющих последствий. Именно хроническим посттравматическим синдромом можно объяснить неизменный успех погромных кампаний, легко возбуждаемую массовую истерию. Многие психологи и психиатры полагают, что «тюремная ментальность» в современной России – один из симптомов данного стресса.
Даже Великая Отечественная война, которая, казалось бы, позволяла открыто переживать утрату, не принесла обществу ожидаемого облегчения, поскольку официальная версия войны запрещала культивирование личной боли, поощряя исключительно героический миф о стойкости и несгибаемости советского человека. Травматическое столкновение двух типов памяти особенно наглядно проявилось в культурной мифологии блокады Ленинграда. (Яростная атака на телеканал «Дождь» есть ни что иное, как попытка блокировать обсуждение в публичном пространстве ужасных воспоминаний о голоде и потерях, сохранившихся на уровне личных впечатлений.)
Возвращаясь к советской культуре памяти и травме, ради справедливости следует отметить, что на протяжении долгого времени доминирование героического пафоса в описании мировых войн было свойственно и большинству европейских стран. Нацистская Германия и франкистская Испания культивировали сходные с советскими моделями репрессивные методики для подавления неугодной альтернативной памяти. Британский историк Кит Лоу приводит ряд примеров, как после Второй мировой войны одновременно в разных национальных сообществах складывалась новая коллективная идентичность на основе героического мифа о единстве и мужестве людей в борьбе с общим врагом. Эта редукционистская мифология возникла не столько в результате официальной пропаганды, сколько в качестве компенсаторного механизма оправдания многолетних страданий, а также подавления воспоминаний о собственных преступлениях, предательствах и нравственном падении в отчаянной борьбе за выживание. Однако в 1960-х годах национальная память во многих европейских странах становится более индивидуализированной и интернациональной. Дискредитированное героическое прошлое в Германии уступает место негативному прошлому, то есть памяти о преступлениях и чувству вины, которое ставит под вопрос монолитность коллективной идентичности.
Кит Лоу – р. 1970 – Британский писатель и историк. На русский язык переведена его книга «Жестокий континент. Европа после Второй мировой войны».
В России же советская модель героического прошлого пережила распад самого Советского Союза и удерживает лидирующие позиции до настоящего дня. Поток «жертвенной» литературы на волне перестройки в конце 1980-х годов был краткой приостановкой печальной традиции, и общество быстро отказалось от этой новой памяти, предпочтя ей привычный «возвышающий обман».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.