Достоевский и несть ему конца. К 100-летию со дня смерти
Достоевский и несть ему конца. К 100-летию со дня смерти
Доклад, прочитанный в Ереванской Государственной консерватории 30 марта 1981 года. Опубликован с сокращениями в журнале «Новая Россия» 4/1995
Достоевский — современник. Сейчас, отмечая 100-летнюю годовщину его смерти, мы, как никогда, должны проникнуться этим чувством: он современник. Редким из окружавших его людей был он современником, но нам, во второй половине этого века, знаем ли мы это или нет, хотим ли мы этого или нет, отдаем ли мы себе отчет во всей головокружительности этого или нет, нам он современник — всем, и тем даже, кому никогда не приходилось читать его, — современник, а вовсе не веха истории литературы. Книги его претерпели за это столетие почти мифическую метаморфозу, обстав нас чудовищными событиями; переплет его творений обернулся нынче переплетом событий души и быта. Кто есть Достоевский? о чем он? к чему? — вот вопросы, тяжесть которых придавливает сердца и умы всех тех, у кого есть сердце и есть ум. Рассказ о Достоевском начинается с его литературного дебюта, а дебют начинается с бреда, достойного его же пера. 24-летнего автора «Бедных людей» открыл не кто иной, как Белинский. «Вот от этой самой рукописи, которую вы видите, не могу оторваться второй день, — вспоминает захватывающую речь Белинского Анненков. — Это роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли — еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров, которые на Руси до него и не снились никому». — «Давайте мне Достоевского! — кричит тогда же Белинский Некрасову, — приведите, приведите его скорее!»
Тридцать лет спустя свою первую встречу с Белинским вспоминал сам Достоевский. «Да вы понимаете ли сами–то, — повторял он мне несколько раз и вскрикивая, по своему обыкновению, — что это вы такое написали?… Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили вы сами–то эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уже это понимали».
Экстаз «первого русского критика» и литературного законодателя вкусов не мог сойти бесследно. Уже через несколько дней новоявленный гений становится притчей во языцех литературного Петербурга. Вот некоторые выписки из писем Достоевского к брату, датированных тем счастливым временем; выписки эти интересны не только с историко–литературной точки зрения, но и с точки зрения характерологии: «Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство на счет меня страшное. […] Все меня принимают, как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский что–то сказал, Достоевский то–то хочет делать. Белинский любит меня, как нельзя более. […] Откровенно тебе скажу, что я теперь почти упоен собственной славой своей». И здесь же настоящие перлы этого упоения: «Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. […] Эти господа уж и не знают, как любить меня: влюблены в меня все до одного». — «Эх, — восклицает он, — самолюбие мое расхлесталось! У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие», — он прав: неограниченное самолюбие и честолюбие граничат здесь с невменяемостью. — «Мой роман произвел фурор». — «Я чрезвычайно доволен романом моим, не нарадуюсь».
— «Гоголь […] не так глубок, как я». — «Первенство остается за мною покамест, и надеюсь, что навсегда».
После всех этих свидетельств неуемного провинциального чванства, открывающих нам некоторые из безблагодатных сторон душевного мира будущего каторжника и страстотерпца, вовсе не удивителен второй — на внешний взгляд представляющийся неожиданным — акт описываемого водевиля литературного выхода в свет. Не удивителен, но… страшен. Нам сегодня страшно подумать, как мог этот будущий провидец наиболее запутанных и чудовищных душевных закоулков, этот безошибочный диагностик неслыханных болезней души, как мог, повторяю, этот палеонтолог страстей человеческих, сердцевед, которого Фридрих Ницше назвал «единственным психологом, у которого я мог кое–чему научиться», попасть в такую нелепейшую ситуацию, попасться на такую нелепейшую удочку, с такой беспозвоночностью клюнуть на червяка славы и восторга, когда и последнему «прагматику» ясны последствия и изнанка этого восторга? И вот: вчерашние поклонники и почитатели оборачиваются пересмешниками. Я повторяю в бессилии как–нибудь постичь этот очевидный факт: как мог он не учесть, проморгать закон рокировок сознания и подсознания? Здесь и начинается бред, клубок гадостей в стиле тех, которые сам он впоследствии с таким омерзительным смаком живописал в омерзительном рассказе своем «Бобок». Тургенев — «красавец, аристократ и богач» (по первоначальному впечатлению Достоевского) — Тургенев, «мастер на эпиграмму» (по характеристике близко знавших его современников; Анненкова, Григоровича), — берется проучить этого «юного прыща», слишком далеко зашедшего в своем захолустном самомнении. Надо лишь пристальнее вглядеться, вчитаться в слог сочинений этого «аристократа», о котором с необыкновенной адекватностью отозвался впоследствии Толстой в словах: «Я ненавижу его демократические ляжки», надо, говорю я, основательнее вглядеться в самый стиль тургеневских пленэров, чтобы представить себе, как мог измываться он над «юным прыщом» (его слова) Достоевским. Вот эпизод: Тургенев в присутствии Достоевского, но обращаясь не к нему, рассказывал о каком–то ничтожнейшем человеке, возомнившем себя гением и оказавшемся шутом; Достоевский трясся, бледнел и выбегал из комнаты, не дослушав. «Аристократу и богачу» составил компанию Некрасов, и «юный прыщ» становится теперь «курносым гением». Сохранились стишки о Достоевском, написанные совместно этими вчерашними хвалителями автора «Бедных людей»:
Хоть ты новый литератор,
Но в восторг ты всех поверг:
Тебя знает император,
Уважает Лейхтенберг.
Вот еще живой снимок: Достоевский, бледный и дрожащий, выбегает из кабинета Некрасова и от волнения не может попасть в рукав пальто, которое подал ему лакей. Наконец он вырывает пальто и выбегает с ним, так и не надев его. И другой случай: жуткий. Представленный однажды какой–то великосветской барыне, расточавшей ему комплименты, Достоевский вдруг побледнел, зашатался и упал в обморок (уже начиналась падучая). Его вынесли в соседнюю комнату, облили одеколоном, привели в чувство, после чего он постыдно бежал. Но и здесь его настигли вирши Тургенева—Некрасова:
…когда на раут светский,
Перед сонмище князей,
Ставши мифом и вопросом,
Пал чухонскою звездой
И моргнул курносым носом
Перед русой красотой, —
Как трагически–недвижно
Ты смотрел на сей предмет
И чуть–чуть скоропостижно
Не погиб во цвете лет.
Надо обратить внимание: гуманист и «певец горя народного» Некрасов вышучивает обморок, падучую. Следовало бы для баланса печатать этот стишок в школьных хрестоматиях, скажем, после «Железной дороги». Но даже Белинский, зачинщик бреда, радикально меняет свое отношение. Вот его слова: «Повесть „Хозяйка“ — ерунда страшная!… Каждое его новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о „Бедных людях“. Надулись же мы, друг мой, с Достоевским–гением!… Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате».
Сказал Шер—Хан и затявкал Табаки. Иван Иванович Панаев, автор злобного пасквиля на Достоевского: «Кумирчик наш стал совсем заговариваться и вскоре был низвергнут нами с пьедестала и совсем забыт. […] Бедный! Мы погубили его, мы сделали его смешным!»
Так усилиями «первого русского критика» и его «верных Личард» был выхвачен из мрака неизвестности, освещен самыми яркими прожекторами восторга и вычеркнут из русской литературы тот, на которого станут впоследствии равнять саму эту литературу. Достоевский, спустя годы, отквитался за пережитый бред. Тургенева он улалакал в «Бесах», а «неистового Виссариона» назвал «самым тупым и смрадным явлением русской жизни». Дело вовсе не в самом факте случившегося; ошибиться мог любой критик. Дело в размерах этого факта, в его патологическом колорите, прямо–таки тропически–оранжерейной раскраске, на которую всегда в пределах цивилизованного изумления глядели (и поглядят еще!) европейцы. Где, спрашивается, могло случиться такое? В Англии, отвергнувшей своего Байрона, во Франции, травящей своих импрессионистов, в Германии, глухой к своему Рихарду Вагнеру, в Норвегии, советующей высечь своего Ибсена розгами, — да, казусы, курьезы, безобразие, жестокость, но казусы без ужимок, но жестокость без «хихиков», без «фиги в нос», без бреда, без «достоевщины». Деловитая Европа, чьим отличительным признаком, по формулировке Макса Вебера, было рациональное жизненное поведение на основе идеи профессионального призвания, привыкла решать подобные проблемы аналитически трезво и, так сказать, more geometrico; художнику здесь прямо указывалось на дверь; в многовековой одиссее европейских литературных изгнанничеств, от Данте до Виктора Гюго, разыгрывается трагически–разнообразный карнавал масок — любых, кроме одной: типично русской, сначала, у Гоголя, малороссийской, а потом, с Достоевским, всероссийской: хари. Я не обеляю европейских мерзостей — и Европа могла устами Вольтера называть Шекспира «дурачком», а устами герцога Йоркского плевать в лицо Мильтону, — я лишь констатирую факт: на европейских мерзостях при всем их разнообразии почила классицистическая печать трех единств — времени, места и действия; ограничительные санкции «Поэтики» Буало и грамматики Пор—Рояля оказались действенными и здесь. Известен факт: Расин, испрашивающий у Буало позволения заменить в такой–то строке слово «горестный» словом «злосчастный» и позволения не получающий. Теперь представьте себе отказ Буало, сопровождаемый… фигой в нос. Или — представьте себе Расина, вцепившегося зубами в ухо почтенного теоретика, совсем как тот небезызвестный двойник шекспировского «принца Гарри» из русского городка Скотопригоньевска. Вы, конечно, знаете дидактическую притчу о «чуть–чуть», с которого начинается искусство. Ну, так вот с этого «чуть–чуть» и начинается Россия. Без этого «чуть–чуть», ну, чем не Европа она: пылкие «русские мальчики», заслушивающиеся в Мюнхене Шеллингом и штудирующие в кружках Гегеля, прекрасные «геттингенские души», исполненные романтики, старинного французского вежества и лучших выблесков европейской духовности; разве не таков, ну, скажем, «Мишель» (Бакунин) — за вычетом этого вот «чуть–чуть»! ну, чем же уступает он лучшим юношам Европы: Китсу, Шелли, Клейсту, Альфреду де Мюссе?
«— Сударыня, — не слушал капитан, — я, может быть, желал бы называться Эрнестом, а между тем принужден носить грубое имя Игната, — почему это, как вы думаете? Я желал бы называться князем де Монбаром, а между тем я только Лебядкин, от лебедя, — почему это? Я, поэт, сударыня, поэт в душе, и мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принужден жить в лохани, почему, почему? Сударыня! По–моему, Россия есть игра природы, не более!
— Вы решительно ничего не можете сказать определеннее?
— Я могу вам прочесть пиесу „Таракан“, сударыня!
— Что–о–о?
— Сударыня, я еще не помешан! Я буду помешан, буду, наверно, но я еще не помешан! Сударыня, один мой приятель — бла–го–роднейшее лицо — написал одну басню Крылова, под названием „Таракан“, — могу ли прочесть её? […]
Жил на свете таракан,
Таракан от детства,
И потом попал в стакан,
Полный мухоедства…»
Странный факт, но, вслушиваясь в бред описанного выше литературного дебюта Достоевского, не можешь отделаться от впечатления, что читаешь какой–то из его романов. Он и сам был героем своих романов, прежде чем стать их автором.
* * *
Есть слово, которым, как ключом, открываешь себе доступ к творениям Достоевского. Это слово страсть. Он весь вздернут на дыбы страсти, но страсти не в обычном, а в совсем не обычном смысле слова: эта страсть — страсть идей. Никто до Достоевского — по крайней мере, в словесности — не изображал такой чудовищной страсти к идеям. Герои его, все до одного, влюблены в идеи, убивают и убиваются из–за идей, бредят идеями; какие–то Вертеры платонизма, или, иначе: платонизм средствами французских романов, от Шодерло де Лакло до Мопассана. Философ снисходительно пожмет плечами, зная, что язык, на котором традиционно общаются с идеями, есть язык бесстрастия, и что страстями идеи можно лишь отпугнуть. Достоевскому посчастливилось: с традицией этой он знаком не был, и вообще писал о себе: «Шваховат я в философии». В какой философии? Десятилетиями вынашивала осторожная душа Иммануила Канта таможенные запреты на мир идей; посмотрите, с какой осмотрительностью и основательностью заколачивает Кант вход в область идей гвоздями чистого рассудка; ахнули философы и ученые перед этой заколоченностью; седьмой дверью Синей Бороды стало им царство идей, ну, а если и находился среди них смельчак, вроде Шеллинга, нарушающий запрет, то дружным кланом обрушивались они на него, вписывая его имя в проскрипционные списки догматики или мистики. Так вот, у Достоевского нарушение этого запрета становится жизненным делом и призванием всех его героев. Какое там Шеллинг! Самый последний российский пьянчужка и оборванец расколачивает здесь «Критику чистого разума»; неверной и небрежной походкой приближается он к седьмой этой двери, не обращая внимания на предупредительные немецкие знаки, и тянет ту дверь и так и этак, и, вконец, отчаявшись от попытки отворить её подобающим способом, с разбегу вышибает её лбом, да так, что искры сыплются из глаз, и оттого первое знакомство его с миром идей полно всяческих аберраций — косоглазо вперяется он в «умное место» Платона, и мерещится ему поначалу вместо идей чёрт знает что. Но одно он усваивает твердо и непреложно: «Если Бога нет, то какой же я после этого капитан?» — чем же это онтологическое доказательство уступает аналогичным доказательствам у Ансельма или Декарта. Но Ансельм и Декарт, те
— «доктора», кончали университеты и не были пьяницами; впрочем, это различие вряд ли обеспокоило бы бурбона–капитана, по следующей логике: если я капитан, то, стало быть, Бог есть, а если есть Бог, то перед Ним все равны.
Жуткая разрушительная страсть! Редкий философ выдержал бы её напор. Философу пристало усваивать идеи в кабинете и оглашать их с кафедры; но вообразите себе: рухнул мир платоновских идей с серых философских небес; идеи разорвали переплеты книг и разбежались по свету; где их здесь только не встретишь: в каморках, в меблированных нумерах, в полицейских участках, в вонючих трактирах за рюмкой водки и под звуки «Уймитесь волнения страсти» — какое там! уже не уймутся: никогда, нигде, ни за что! Обратите внимание на одну особенность романов Достоевского: с какой легкостью сводятся в них знакомства, и с какой легкостью понимают друг друга его герои, хотя бы при этом и были они аристократами, плебеями, мещанами, купцами, подростками, кем еще! А между тем, разговоры не из легких; иному образованному философу понадобились бы усилия, чтобы хоть что- то понять в сложнейшей орнаментовке этих разговоров, которые любой из героев Достоевского понимает тотчас же, с полуслова. Я снова должен подчеркнуть этот удивительный факт: миру Достоевского чужд и неведом феномен непонимания, и это, наверное, единственное, от чего герои его не страдают. Не оттого ли, что все они словно бы начинены идеями, заражены и заряжены ими, ужалены, наконец, и вот от этой самой ужаленности и мечутся, ополоумевшие, в поисках друг друга, а, находя, отбрасывают всякие формальности, немедленно заговаривая о главном: на улице, в трактирах, на поминках, где попало. Очень странный мир. Замечали ли вы, что идейная маниакальность, одержимость на почве идей присуща не только мужским героям Достоевского, но и женским? Присуща до того, что слово страсть, полностью теряет здесь, наконец, свое расхожее, французское, значение, прокаляясь и очищаясь до исконнейшего смысла своего: страдания. Ни одному мужчине у Достоевского и в голову не приходит, даже когда он остается наедине с женщиной, мысль о том, что она женщина, ну а он, в конце концов, «мужчина». Вы скажете: а Рогожин? а Дмитрий Карамазов? Мираж, сон, иллюзия — их чисто «мужские» страсти. Как! но ведь сходят с ума, взрываются в потугах животного вожделения! Остается спросить: и это называете вы животным вожделением? Подумаем: с кем из страстных любовников и любовниц мировой литературы позволительно было бы сравнить «мужчин» и «женщин» Достоевского? И что спасает их от комизма, когда, сходясь в уединенных местечках, они исступленно изживают свою страсть в… разговорах, пресуществляя эти самые «местечки», где незадолго до того «побывали», быть может, Вронский с Карениной Анной или Эмма Бовари с городским своим обольстителем, в места умные и осмысленные… Я знаю, вы можете возразить на это другими примерами: Свидригайлова или, скажем, Карамазова–отца. Но во–первых, не на их плечи взвалено идейное бремя мира Достоевского; они суть контуры, тени, двойники, необходимый фон, на котором и разыгрывается действие. И во–вторых, по существу: я и здесь не осязаю плоти. Омерзительные сюсюканья старшего Карамазова о «мовешках» и «вьельфильках» всё еще слова; эрос у Достоевского подернут странной двоящейся дымкой призрачности и фантастичности; если он реален, то не реальнее города Петербурга, который, как известно, самый фантастический город в мире: таким видел его Достоевский. Даже эпизод с девочкой из исповеди Ставрогина транспарирует этой призрачностью; реальный случай? да, но реальность та маревная, сновидческая; мы знаем, что она есть, но мы её не ощущаем; как ребенок глотает горькое лекарство в обсахаренных капсулах, так и нам преподносит Достоевский редчайшие случаи обычной эротики своих героев в фокусе призрачности и неосязаемости. Вот Сонечка Мармеладова, Грушенька, Настасья Филипповна — род их деятельности слишком даже подчеркнуто дан в фабуле повествования, и тем не менее, они не воспринимаются таковыми; читатель, зная с самого начала кто они (в призме французских романов), относится к ним и воспринимает их совершенно иначе. Нет ощущения плоти, прелестей, и при том же вовсе не бесплотны они, но то иная плоть — мне трудно выговорить сейчас, какая именно, но за точность восприятия я ручаюсь. Отчего это так? Откуда этот парадокс? Вы припомните пушкинское стихотворение «Бедный рыцарь» (Аглая читает его князю Мышкину); там есть строки:
Он имел одно виденье,
Непостижное уму.
Так вот: это же «виденье» имели и герои Достоевского; и они выбивали запретную «седьмую дверь», замирая перед открывшимся «виденьем» в неописуемом восторге «минут вечной гармонии», после чего грузно и неуклюже грохались с пеной у рта и высунутыми языками в припадках падучей: мрак, тупость и идиотизм оказывались изнанкой непостижного уму виденья. Но даже во мраке несли они в себе память об увиденном; ну, и как же было им, неся эту память, оставаться «мужчинами» и «женщинами» на манер героев и героинь Мопассана! Им не до плотских утех; им нужно сейчас же, сию же минуту решать вековечные вопросы; всё буйство неизжитой плоти, весь заряд нерастраченной похоти, повторяю, переключается ими на идеи, после чего разыгрываются такие страсти, перед которыми испаряется всякий академизм. Достоевский не философ; он слишком жив для этого; говоря не без крупицы соли, можно было бы повторить о нем фразу графа Делянова, министра просвещения, о Владимире Соловьеве. Министр отклонил предложение назначить Соловьева профессором, а отказ мотивировал словами: «Он человек с идеями». Что означало: с идеями ему бы не в профессора, а в романы Достоевского!
У этой страсти есть одна отличительная черта, делающая её невыносимой. Она прогрессирует к безумию. Достоевский — величайший мастер диссонансов; возможно, фонды мировых безобразий значительно пополнились после него; беспредельна его изобретательность по части душевной инквизиции; героев его не устрашишь загробными муками, потому что все они, как один, знают, что «хуже не будет». Откройте «Бесы». Голова идет кругом от этих адских выдумок; автор не дает передохнуть, опомниться; уродство лезет на уродство; в каких математических знаках можно было бы изобразить степень этих уродств! Сплошные диссонансы, геометрическая прогрессия диссонансов, на которые нет и не может быть консонансов; вселенная сошла здесь с ума; вот с этой вот черты. До черты — иной мир, и его знает Достоевский, и чего бы только не отдал он за право, ну, хоть минутной передышки в мире том, мире Шиллера и прекрасных «геттингенских душ»! Но нет пути обратно. «Геттинген» — мечта, сон, неумирающая иллюзия прошлого; закроешь глаза, зажмуришься до боли, до красочных вспыхов, и вспыхнет на сновиденное мгновение ясное–ясное небо над аккуратными черепичками старинных немецких домишек с вырезывающимся на тихом фоне шпицем старинного собора, и проплещет в ушах миротворящая немецкая речь, и уютнейшие старушки в чепчиках и с корзиночками фиалок и незабудок ласково протянут букетик, и тут же кучка студентов, покатывающихся со смеху над какой–то озорной проделкой товарища; вдруг они замрут и почтительнейше склонят головы перед проходящим мимо герр профессором; прошепчешь неслышно «Геттинген», и сдавит горло, и полоснет по горлу брамсовский виолончельный мед:
Годами когда–нибудь в зале концертной
Мне Брамса сыграют, — тоской изойду.
Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый,
Прогулки, купанье и клумбу в саду,
Художницы робкой, как сон, крутолобость,
С беззлобной улыбкой, улыбкой взахлеб,
Улыбкой, огромной и светлой, как глобус,
Художницы облик, улыбку и лоб.
Мне Брамса сыграют, — я вздрогну, я сдамся.
Я вспомню покупку припасов и круп,
Ступеньки террасы и комнат убранство,
И брата, и сына, и клумбу, и дуб.
Художница пачкала красками травы,
Роняла палитру, совала в халат
Набор рисовальный и пачки отравы,
Что басмой зовутся и астму сулят.
Мне Брамса сыграют, я сдамся, я вспомню
Упрямую заросль и кровлю и вход,
Балкон полутемный и комнат питомник,
Улыбку и облик и брови и рот.
И сразу же буду слезами увлажнен
И вымокну раньше, чем выплачусь я.
Горючая давность ударит из скважин,
Околицы, лица, друзья и семья.
И станут кружком на лужке интермеццо,
Руками, как дерево, песнь охватив,
Как тени, вертеться четыре семейства
Под чистый, как детство, немецкий мотив.
Так, с закрытыми глазами. Но зажмуренность равна мгновению. Миг, сказочно подмигивающий уютнейшим Оле—Лук-Ойе, но открываешь глаза и…
«Я хочу изругать… — пробормотал Кириллов, однако взял перо и подписался. — Я хочу изругать.
— Подпишите: Vive la republique, и довольно.
— Браво! — почти заревел от восторга Кириллов. — Vive la republique democratique, sociale et universelle ou la mort!… Нет, нет, не так. — Liberte, egalite, fraternite ou la mort! Вот это лучше, это лучше, — написал он с наслаждением под подписью своего имени.
— Довольно, довольно, — всё повторял Петр Степанович.
— Стой, еще немножко… Я, знаешь, подпишу еще раз по–французски: „de Kiriloff, gentilhomme russe et citoyen du monde“. Ха–ха–ха! — залился он хохотом. — Нет, нет, нет, стой, нашел всего лучше, эврика: gentilhommeseminariste russe et citoyen du monde civilise! — вот что лучше всяких… — вскочил он с дивана и вдруг быстрым жестом схватил с окна револьвер, выбежал с ним в другую комнату и плотно притворил за собою дверь».
Да, это уже не Геттинген; такое в Геттингене невозможно. Это иной, параллельный, мир. Если назвать автора творцом и богом этого мира, то надо будет признаться, что это неслыханно жестокий бог: бог–экспериментатор, выводящий новые душевные вирусы, но, как и всякий бог, экспериментирующий на себе. Я говорил о диссонансах; невыносимы его диссонансы; еще невыносимее их протяженность; десятки, сотни страниц, кишащих абсурдом и бредом — да что же это такое? это новый опыт души, отвечает нам автор, души, исчерпавшей свои «геттингенские» возможности и замершей на пороге… Но я забегаю вперед; об этом я буду еще говорить. Возвращаясь к теме «диссонансов», скажу еще: я не знаю писателя более не музыкального, более чуждого музыке, чем Достоевский. Для проверки могу предложить сравнение. Рассказывают, что однажды сыновьям Баха вздумалось подтрунить над отцом. Услышав, что он спит в соседней комнате, и удостоверившись в том, что сон достаточно глубок, они подошли к клавесину, тихо наиграли на нем какой–то отрывок и оставили его неразрешенным. Из укрытия увидели они затем, как открылась дверь и появился заспанный отец. Он подошел к инструменту, немедленно разрешил диссонанс и так же бесшумно удалился снова в комнату продолжить нарушенный сон. Так вот: случай Достоевского не просто иной, а активно иной. То есть, я хочу сказать, что Достоевский проснулся бы, чтобы превратить консонансы в диссонансы. Такова его идиосинкразия; он ненавидит«хрустальные дворцы», вкладывая в уста одного из Карамазовых пылкое неприятие мира, решительный отказ от участия в мировой гармонии, если в её фундаменте покоится хотя бы одна слезинка замученного ребенка. К чему бы ни прикасался он, всё рушится в прежнем смысле. За каждым новым шагом его обсыпается и проваливается путь; словно бы он говорит нам: «Это называете вы душою — прекрасным, ценным, нравственным в душе? Так глядите же…» — и из вчерашних устоев души выползают уродцы кисти Босха: сладострастные насекомые (припомните бред Ипполита в «Идиоте»). Мы же цепляемся за соломинки в этом потоке безумнейших метаморфоз; страшно, почти непосильно отказаться от всего, что еще вчера составляло самое основу жизни. «Пусть так, — отвечаем мы ему, — пусть всё это в нас, съевших яблоко; но дети, дети… Уж не посмеете ли вы посягнуть и на детей; в какое страшное противоречие впали бы вы тогда с самим собою, если верить в искренность ваших же слов о безвинно мучающихся деточках!» И тогда повеет на нас от него ледяною ставрогинской бездною; да, и на детей посягает он, как никто до него; вот заскрежещет зубами и извратит детей в «Сне смешного человека», или явит нам больного ребеночка, снедаемого желанием кушать ананасный компот при виде мучений другого ребенка; тут мы припомним, что и турки, по его же словам, спускающие курок прямо в лицо младенца, весело ухватывающегося ручонками за дуло, тоже любят сладкое, да, мы припомним это и испытаем головокружение от невозможности осилить такое, и вскрикнем, быть может, невольно и безотчетно (тут и неверующий вскрикнет): «А вечность?!» — Он усмехнется и подсунет нам вместо наших балаганных представлений о вечности вечность в образе «бани с пауками». Я неслучайно отметил, что тут и неверующий возопит о вечности. «Мерзавцы, — читаем мы у Достоевского, — дразнили меня необразованною и ретроградною верою в Бога. […] Да их глупой природе и не снилось такой силы отрицания, которое перешел я». Это вам не плоско–механистическое неверие просветителей, не канто–лапласовская клоунада научных опровержений идеи Творца мира, — это бездна неверия, искушенного во всех тонкостях «бунта», нигилизм такой силы, которая и не снилась барону Гольбаху и от которой, доведись ему испытать её хоть раз, он прекратил бы свои атеистические чистописания и, сломя голову, бросился бы в ближайшую церковь, вцепясь клешнями души в обрывок пресной проповеди какого–нибудь лютеранского священника. Ибо нешуточное дело: выдержать шигалевщину. Последней черты неверия коснулся Достоевский и подвел нас к этой черте. Назад уже нет пути, как нет его и дальше. Но путь появляется, если идти дальше; не путь, на котором мы делаем шаги, а шаги, с которыми только и возникает сам путь.
* * *
Много писали и пишут о технике письма Достоевского; замечу: техника эта как бы впаяна в мировоззрительную ткань романов его; причуды содержания доподлинно имитируются в превратностях стиля и слога, и оттого Достоевский труднейший писатель для глаза, привыкшего к однотонной художественной форме. Пестрота и многосложность стилей в нем вызывает порой раздражение; читателя смущают внешне кажущиеся немотивированными скачки вкуса: от бойко–газетного слога к театральным выспренностям, от пошлой болтовни к нестерпимым красотам, от техники полицейского романа к высокому ужасу античной трагедии. Достоевский–стилист — явление не менее загадочное, чем Достоевский–мировоззритель, и потому именно, что стиль здесь функция от мировоззрения. Ничем не брезгует он в слоге и стиле своем; перед читателем проходит уникальнейшая галерея писательских масок: Достоевский–романтик, Достоевский–сострадатель, Достоевский–циник, Достоевский–маразматик — бывает, перевертываешь страницу за страницей, и не видишь ничего, кроме сплошных «фиг»; омерзением несет со страниц, да таким омерзением, что хочется зажать нос, и вдруг, на следующей странице, замираешь от потрясения: глаза, привыкшие к «харе», зрят «лик»; дивная, нерукотворная, почти евангельская красота пронизывает душу; не успеешь опомниться, как снова «фига» и «зловоние», и так до конца. Вообразите себе контрапункт двух голосов, из которых один баховская ария, ну, а другой — цыганский романс; я подчеркиваю: именно контрапункт, то есть, полифоническая одновременность вещей (в данном случае) несовместимых. Что такое стиль? Он зависимая переменная смысла, плоть смысла, и если мы говорим о диссонансах идейного содержания, то мы, по сути, лишь имеем в виду содержание, самый вид которого дан нам в преломлении композиционно–стилевых особенностей. Иначе говоря, стиль — мимиограф смысла, его идеограмма. Стилистический спецификум Достоевского таков, что значимость его не поддается однозначным оценкам. В некотором роде, Достоевский, как стилист, явление отвратительное. Таким его чувствовал, например, Бунин, и это можно понять, как можно понять, что и для Достоевского русский писатель и нобелевский лауреат Бунин был бы не больше, чем более или менее удачным клоном с Тургенева, больше озабоченным проблемами своего климакса, чем апокалиптическим временем, в котором ему сподобилось жить. Одно очевидно: вкус, настоянный на классике, испытывает нечто вроде эстетического шока при соприкосновении с формой стиля Достоевского. Таковым, беря музыкальную аналогию, было отношение современников к Вагнеру и Брукнеру; не случайно, что наиболее рьяный гонитель этих композиторов, умнейший критик Ганслик, был воспитан на классической традиции; питательнейшее моцартовское молоко тотчас же скисало в нем при малейшем контакте с формой композиции у Вагнера или Брукнера. Аналогия эта видится мне более существенной; я предчувствую какую–то связь, некое коррелятивное единство между формой у Достоевского и формой у Брукнера; во всяком случае, читая монументальный труд о Брукнере Эрнста Курта, я не мог отделаться от впечатления, что, будь Курт литературоведом и пиши он о Достоевском, он написал бы нечто подобное. Говорили о недостатках формы Достоевского: неряшливости слога, растянутости композиции и т. п. Еще раз: с известной точки зрения, толки эти не лишены оснований. Достоевский должен выглядеть этаким монстром в призме отточенной новеллистики Бунина или, скажем, Мопассана. Известно, как он писал романы. Всегда впопыхах, в денежном и издательском цейтноте: набрасывался на работу и уплетал её громадными кусками, часто не пережевывая их. Обратить внимание на эту сторону дела, значит не видеть ничего, кроме неряшливости и прочих недостатков; Флобера, неделями мучающегося над каким–нибудь ассонансом или эпитетом, хватил бы столбняк от такого отношения к письму; но дело не ограничивается этою одною стороною, и если оценивать стиль Достоевского не ювелирными мерками, а в ином ракурсе, то отвратительный стилист, приводящий в бешенство брезгливого академика Бунина, окажется стилистом ослепительным и несравненным (сравнимым разве что с музыкантом Брукнером и живописцем Босхом). Композиционная стилистика романов Достоевского: он всегда начинает крупными, размашистыми, кажущимися небрежными мазками; восприятие читателя повержено поначалу в некий хаос содержания; читатель теряется в многословности, как бы растрачиваемой впустую, на, казалось бы, ничтожные и второстепенные детали; таковы начальные несколько десятков страниц у Достоевского: периферия без сколько–нибудь ощутимого центра — вот выюркнуло какое–то лицо, потом другое и другие: бессвязно, неинтересно, утомительно — словно присутствуешь при выделке безвкусной ткани: некий ткацкий станок, беспрокоткущий лица, события, фактики ничтожной значимости — что дальше? Читатель, скользя по внешнему бесцветию ткани–текста, подавляет в себе ростки нарастающей скуки; он видит станок и беспрокость работы; чего он не видит, так это напряженнейших расчетов и воли творца, терпеливо выжидающего исполнения сроков. И когда сроки исполняются, мигом меняется горизонт восприятий; миг, и утомительная периферия ничтожнейшего и нелепейшего многословия спрессовывается в чудовищно напряженное магнитное поле, от которого отныне не оторвать расширенных читательских зрачков; всё, что казалось хаотичным, случайным, второстепенным, разбросанным по краям, вдруг начинает пульсировать смыслом; ткацкий станок оказывается прялкой судьбы, а бесцветие ткани — ослепительными выблесками трагизма. Композиционную технику Достоевского мог бы я сформулировать в терминах расширения и нарастания. Сначала он растягивает фабулу до пределов читательского терпения, до грани, за которой начинается деформация всякого смысла, и вот на этой- то грани, имея перед собой максимум места действия, начинает он углублять и интенсифицировать детали, беспорядочно разбросанные тут и там, так что каждая деталь напрягается до центра и сопрягается с прочими; нет единого классического центра в мире Достоевского; мир этот — мир ритмического многоцентрия; некий орган, чьи меха надуваются всячиной многословия и фактов, надуваются до… ощущения надувательства, которое в чуде игры органиста пресуществляется в «громовой вопль восторга серафимов» (выражение Достоевского). Или еще сравнение: вы знаете картинки в занимательных книжках; некая абракадабра штрихов и пятен — глядишь, и рябит в глазах, но, вглядываясь дольше и пристальнее, видишь вдруг в хаосе запутаннейших линий — лик. Такие вот штрихи и пятна — страницы гигантских циклопических романов Достоевского; фабула их по сложности, запутанности, головокружительной многопластовости не имеет себе равных; всё в ней двоится, мерещится, вспыхивает наваждениями; она сама — фантастична и призрачна до впечатления отсутствия её; но в ней нет ни одного лишнего штриха; гигантские рукописи, взвешиваемые пудами, предисчислены с математической точностью; Достоевский–стилист — инженер, управляющий своими сооружениями сверху вниз, в перспективе целого. Не до ассонансов и выделки фраз было ему; он, по изумительному выражению Андрея Белого, не выписывал текст, а «пёк» — главами; чудовищная гипертония идей съедает его, как съедает же она и героев его; в этом ракурсе он идентичен своим творениям, и себя обрекает на смерть он; но он и творец — не ученик чародея, а сам чародей; он — сумма всех героев своих, доведших его до «падучей», плюс демиург, мастер (с дипломом «инженера»), но и мастер в нем имеет Мастера над собою: «Мейстера Иисуса», оправдывающего все бунтарства героев его и дающего бунтарствам этим будущность в мистерии сворота времен: Он… тронулся к Иордани.
Проблема стиля Достоевского существенным образом вписана в его «идеологию», и оттого — тщетны все попытки структуралистского её разрешения. Структуры, как таковой, не существует; структура, как таковая, всегда структура «чегото»; без этого «что–то» разговоры о ней пустая болтовня. Переходя теперь к наблюдению этого «что–то», будем помнить: структура романов Достоевского — сплошная рана, кровоточащая идеями; Достоевский мог бы сказать о себе словами Брукнера: «Я сделал композицию делом жизни, а это тоже большая нагрузка для нервов». И — ни слова больше: просто «большая нагрузка»; не нам судить о степени этой нагрузки; и «структуралисты» пройдут свой квадриллион квадриллионов километров в сгущаемой структурной тьме, чтобы на каком–то отрезке пути ощутить вдруг всю невыносимость этой столь бесхитростно засвидетельствованной нагрузки.
* * *
Вопрос, который я собираюсь представить вашему вниманию, может показаться странным в силу своей непривычности, и тем не менее это вполне естественный, с философской точки зрения даже несколько тривиальный вопрос, именно: «Как возможен Достоевский?»
Аналогичный вопрос был, как известно, поставлен Кантом в «Критике чистого разума»; речь идет у Канта о синтетических априорных суждениях, но в персонифицированной форме вопрос его мог бы гласить: «Как возможен Ньютон?» Иными словами, философа интересует не факт математического естествознания, а логическая возможность его. И вот, ставя вопрос: «Как возможен Достоевский?», я думаю в ответе своем коснуться — летуче, вкратце, ибо время теснит меня, — начал его творчества. Не «философствование о последнем» и не «структура» интересуют меня, а, если угодно, самавозможность такого философствования и такой структуры.
Как возможен Достоевский? Будем исходить из факта единства всех его романов; музыкально выражаясь, некой темы, вариациями которой они и являются; ближайшее рассмотрение открывает нам не одну тему, а ряд тем; контрапункт тем, или параллельных голосов, причудливые модификации которых ставят нас перед небывалой целостностью некоего сооружения; сложность последнего слагается из суммы сложностей отдельных романов плюс то нечто — качество, гештальт, благодаря которому сумма эта перестает быть просто суммой и является нам как целое. Есть разные типы писателей, с различными, так сказать, «господствующими способностями»; об одном писателе мы говорим, что он тяготеет к музыке, о другом, что в нем сильна живопись, третий обнаруживает большую тягу к пластике; так, условно и символически, сигнализируем мы смежными сферами для более внятной квалификации сферы предлежащей. Случай Достоевского и в этом не похож на другие. Он изживает в писательстве профессию, полученную им в Петербургском Военно—Инженерном училище; его романы суть сложнейшие чертежи, каждый в отдельности, а вместе — удесятеренно сложные; но именно вместе их и надо брать, как некий чертеж чертежей, в котором соотношение тем и вариаций дано в подвижности сооружения, так что «нечто», выглядящее темой по отношению к варьирующей его фабульной арабеске, становится в другом ракурсе вариацией по отношению к более высокому «нечто», формально не данному в романе, но просвечивающему его откуда–то свыше, из глубин авторского провидения. Фиксация этого сквозного единства, запечатленного в ряде тем, позволяет нам говорить о творчестве Достоевского в целом; здесь и открываются нам импульсы этого творчества. Одна из таких тем — idee fixe Достоевского — тема раздвоения личности. «Я тысячу раз дивился, — говорит Подросток, — на эту способность человека (и кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшей подлостью, и всё совершенно искренно». То же в «Записках из подполья»: «Человек любит созидать и дороги прокладывать. Но отчего же он до страсти любит также разрушение и хаос?» — «Правда ли, — спрашивает Ставрогина Шатов, — что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения? Правда ли, будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою–нибудь сладострастною зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнью для человечества?» — «Я пробовал везде мою силу, — признается сам Ставрогин в предсмертном письме. — Я всё так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого, и тоже чувствую удовольствие». Нет сомнения, что эта идея — соприкосновение «идеалаМадонны» с «идеалом содомским» — является движущей пружиной творчества Достоевского. «Раздвоение всю жизнь во мне было», писал он сам в одном из предсмертных писем. Мы не удивимся, если встретим многие мысли его героев в «Дневнике писателя» и письмах, причем часто в буквальном повторении. Не было писателя более предвзятого, более предубежденного, но его предвзятость не парциально–партийна, а опытна; это реальный опыт. Реалистом называл себя Достоевский; как понять это признание? о какой, собственно, реальности может идти речь там, где налицо бредовые фантазии? И отсюда же вырастает второй вопрос: если герои его романов суть проекции или, так сказать, «аватары» авторского Я, если, стало быть, в героях этих позволительно видеть персонифицированный распад авторского Я, то о каком, собственно, Я идет здесь речь? Вспомним еще раз: «Мерзавцы дразнили меня необразованною и ретроградною верою в Бога. Этим олухам и не снилось такой силы отрицание Бога, какое положено в Инквизиторе. Не как дурак же (фанатик) я верую в Бога… И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую в Христа и Его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла, как говорит у меня же чёрт». Обратите внимание на два момента в этом признании. Во–первых, на уровень самосознания. «И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было» — я говорил уже и повторю еще раз: перед безднами неверия, открытыми в том же Инквизиторе, завопит и неверующий; поистине, никогда еще Европа не знала такого мощного атеизма (характерно, что то же самое говорит о себе и Фридрих Ницше, младший современник Достоевского). И во–вторых, обратите внимание, что крайность атеизма коррелируется здесь с умоисступленною верою в Христа, и что засвидетельствована нешуточность этой веры цитатой из чёрта. Реализм Достоевского — не тургеневско–бунинский реализм ароматной сигары, выкуриваемой после сытного обеда, а пророческий реализм. Он не отражал в своих героях современных ему людей, он накликивал ими будущих. Современники, не узнавая себя в этом зеркале, отказывались признавать реализм. «Где это видано, чтобы в России были такие люди!» Через два- три десятка лет даже газетные листки повторяли: «Русского человека понять можно только по Достоевскому». Выдумка стала бытом, но выдумка была не бредовой, а пророческой: он выдумал бесов до того, как они пришли; он и писал «Бесы», опережая их появление на свет, наверное, в надежде заклясть их в романе. Пророк — прорицатель рока, или: гностик, как диагностик и прогностик. Это гнозис нисхождения Я в кромешную тьму подсознаний. Мы возвращаемся к вопросу: о каком, собственно, Я идет здесь речь? Представьте себе круг с точкой в центре; если точка символизирует Я, то круг, радиус которого равен бесконечности, есть символ мира бессознания. Я может оставаться точкой и напыщенно мнить себя величиной; цена этому мнению грош, ибо точка величиной быть не может; точка есть точка, то есть, математическая фикция, и фиктивность её не исчезает оттого, что она находится в центре. Такого рода Я Фридрих Ницше на своем неподражаемом языке называл «blauaugig–verlogenes», что буквально означает: «голубоглазо–пролгавшееся». Точка, самоуверенно провозглашающая себетождественность в акте формального утверждения Я=Я, обречена на нечестивый оптимизм в море обстающего её периферийного мрака. Я, если оно исполнено воли к самообретению и не желает оставаться пустой формальной фикцией, должно отказаться от оптимизма центра в акте решительного самоотречения и в расширении себя до объема круга. Это и есть нисхождение Я в глубины бессознания. Вопрос: «Как возможен Достоевский?» получает в свете сказанного прояснение: «Возможен, как процесс погружения Я в бессознательное», или: «Возможен, как центр, расширяющийся до объема».