«КТО ВИНОВАТ?» И «ЧТО ДЕЛАТЬ?»: ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ПОДТЕКСТ РУССКИХ ВОПРОСОВ

«КТО ВИНОВАТ?» И «ЧТО ДЕЛАТЬ?»:

ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ПОДТЕКСТ РУССКИХ ВОПРОСОВ

Существуют две знаменитые русские формулы – «Кто виноват?» и «Что делать?». Они стали крылатыми словами русской литературы, русского сознания вообще. Считается, что эти формулы указывают на морализм русского сознания, озабоченность его нравственными проблемами («практический разум», по Канту) и в то же время относят к вопросам социального порядка. Повышенный морализм русского сознания сказывался в этой сверхличной его обращенности, в озабоченности общими судьбами, прежде всего судьбой народа. В связи с этим говорят о нравственном социализме, о моральном обосновании социалистической идеологии в России. Это относится исключительно к «русскому», то есть народническому, или крестьянскому, или – уже в марксистских терминах – утопическому социализму, искавшему и находившему моральное обоснование в так называемой субъективной социологии (Михайловский). Субъективный в этом контексте и значит моральный, опирающийся на волевое начало в человеке, на запросы его нравственного сознания, а отнюдь не на какого-либо рода объективистское или квазинаучное обоснование, с претензией на каковое выступил марксизм, обозначивший радикальную смену социалистической парадигмы. Всё это общеизвестно, и я вернулся к этим сюжетам только для того, чтобы напомнить контекст, в котором привычно рассматривались знаменитые формулы русской литературы, – и вывести их из этого контекста, вернее, вернуть в подлинный их контекст.

Вопросы «Кто виноват?» и «Что делать?» прежде всего предельно конкретны: это названия двух русских романов, написанных соответственно Герценом и Чернышевским. Если мы вернемся от общих соображений о судьбах русского социализма к этим романам и их авторам, то нам, как мне кажется, удастся углубить представление о самом этом социализме – обнаружить очень интересные психологические его корни.

И прежде всего необходимо подчеркнуть, что оба романа, несмотря на разность их заглавий, – об одном, у них тождественная тема. Хотя Герцен пишет о «лишнем человеке» из дворян, а Чернышевский – о «новых людях», социально-культурные различия персонажей несущественны перед фактом их кардинального психологического сходства. А еще лучше и точнее сказать, таким психологическим сходством обладают их авторы. Естественно, сходство обнаруживается скорее на существенной глубине, а не на случайной биографической поверхности. Эта глубина – «бессознательная», то есть детерминированная сексуально: Герцен и Чернышевский оба принадлежат к существенно сходному типу сексуальной ориентации.

Предположение о «содомии» Чернышевского высказывал уже Розанов. В случае Герцена можно, пожалуй, говорить о достаточно высокой вероятности бисексуальной практики. Единая тема романов «Кто виноват?» и «Что делать?» – любовь втроем; но это не заурядный «любовный треугольник», а психологически двусмысленный сюжет, обозначаемый в психоанализе термином «мотив Кандавла». Кардинальное отличие «мотива Кандавла» от всех прочих форм mйnage а troi – не соперничество мужчин из-за женщины, а скорее бессознательное желание ее поделить, тем самым символически соединившись при ее посредстве.

Здесь мне хочется коснуться книги Ирины Паперно «Чернышевский и век реализма: исследование по семиотике поведения». И. Паперно собрала богатый материал, подтверждающий как раз ту точку зрения, которую я только что высказал. Но ее работа написана в иной методологии, автор прошел мимо психоаналитических аспектов темы. В книге И. Паперно «комплексы» Чернышевского, уже послужившие однажды темой для насмешливого описания в романе Набокова «Дар», взяты не в психологическом, а в социологическом ключе. В Чернышевском она увидела разночинца, не умеющего танцевать и бойко изъясняться по-французски, а потому несчастного в любви. Отсюда очень уж бросающиеся в глаза натяжки в описании и объяснении того самого «мотива Кандавла», который столь явственен у Чернышевского и который сама же И. Паперно так подробно описала под наименованием «посредничества в любви» или «эмоциональной медиации». Согласно автору исследования, этот комплекс нашел у Чернышевского мировоззренческую сублимацию в его проекте социалистического общества. Это очень тонкое наблюдение и очень перспективная мысль, но дело как раз в том, что социалистический комплекс Чернышевского – не столько сублимация, сколько символическая репрезентация все той же индивидуально-психологической темы. В его случае сам социализм демонстрирует свои сексуальные корни, сильнее – предстает как сексуальная проблема.

Даю основной тезис И. Паперно в прямой цитации:

То, что казалось формой адюльтера, было для Чернышевского основой эмоциональной и социальной гармонии и равновесия. Равновесие достигалось через принцип медиации, посредничества. Постоянное применение этого принципа уничтожает все индивидуальные конфронтации и личные напряжения, примиряет все оппозиции в отношениях людей и элиминирует все репрессии. Ключ к блаженству лежит в присутствии третьего лица между любыми двумя лицами – тройственная структура как основа всякого союза… Чернышевский хотел, чтобы это соглашение служило прототипом нового общественного согласия – гармоничного рая на земле, основанного на принципе коллективизма во всех сферах человеческой жизни, и частной и общественной, как они представлены в картине коммунистического общества в Четвертом сне Веры Павловны. Критики Чернышевского (в том числе Достоевский) были не правы, утверждая, что как семейные проекты, так и социальная утопия, предложенные Чернышевским, полностью игнорируют человеческие эмоции. Наоборот, социальный принцип коллективизма обладал у Чернышевского твердым психологическим основанием: общественная гармония виделась как расширение семейной, а последняя сама была результатом практического осуществления веры в то, что любовь – опосредованное чувство, медиативная эмоция – по природе своей коллективна.[4]

Этим фундируется главный вывод автора: Чернышевский – «творческая личность, сумевшая трансформировать личный опыт в общезначимый культурный образец».[5]

Чтобы опровергнуть этот тезис, достаточно привести всего лишь одну цитату из «Что делать?». Нижеследующие рассуждения Лопухова выражают, несомненно, опыт автора романа в его краткой и малоудачной гетеросексуальной практике:

Я очень сильно люблю ее и буду ломать себя, чтобы лучше приспособиться к ней; это будет доставлять мне удовольствие, но все-таки моя жизнь будет стеснена. Так представлялось мне, когда я успокоился от первого впечатления. И я увидел, что не обманывался. Она дала мне испытать это, когда хотела, чтобы я постарался сохранить ее любовь. Месяц угождения этому желанию был самым тяжелым месяцем моей жизни. Тут не было никакого страдания, это выражение нисколько не шло бы к делу, было бы тут нелепо; со стороны положительных ощущений я не испытывал ничего, кроме радости, угождая ей; но мне было скучно. Вот тайна того, что ее попытка удержаться в любви ко мне осталась неудачна. Я скучал, угождая ей».

Вряд ли такой опыт можно назвать обладающим общекультурной значимостью: это сугубо интимный опыт общения с женщиной человека, к женщинам склонности не питающего. Отсюда то, что И. Паперно называет поиском медиатора, а мы, вслед за Фрейдом, «мотивом Кандавла», – способность или даже необходимость эмоционального влечения к женщине только под условием ее связи с другим мужчиной. Таков в жизни Чернышевского эпизод с супругами Лободовскими, а в романе «Что делать?» основная линия Вера Павловна – Лопухов – Кирсанов. Интересно, что Лопухов делает попытку превратить фиктивный брак с Верой Павловной в подлинный, когда на сцене появляется Кирсанов. «Медиатор» здесь – не Кирсанов, а Вера Павловна: типичная для «мотива Кандавла» ситуация.

В этом сюжете нет никакой социальной специфики. Нельзя сводить его к проблемам разночинства хотя бы потому, что точно такая же тема имела место в романе «Кто виноват?» (Бельтов – Люба – Круциферский) и в жизни аристократа и богача Герцена. Можно вспомнить и последующие сходные ситуации: например, кружок Мережковских и разрабатывавшаяся там метафизика социальности: «тайна трех» – прямой аналог отмеченной И. Паперно у Чернышевского тройственной структуры любого социального союза (между прочим, пьеса Зинаиды Гиппиус «Зеленое кольцо» – в сущности, парафраз «Что делать?»). Сама исследовательница проводит соответствующие параллели к «Что делать?», вспоминая, конечно же, и Герцена. Но как раз такое обилие житейских и литературных параллелей указывает на сверхсоциальный характер сюжета, выводит его за рамки разночинских проблем.

Нельзя, однако, сказать, что тем самым снимается вопрос о социализме как идеологии, выводящей за пределы индивидуального опыта. Тема Чернышевского—Герцена если и внесоциальна, то в определенном смысле сверхлична. Или скажем так: в социализме значим не столько определенный социальный, сколько определенный психологический тип.

Герцен был человеком, едва ли не во всем противоположным Чернышевскому, и прежде всего, в отличие от Чернышевского, высокоталантливым, умственно, художественно и человечески одаренным. Тем не менее у них была одинаковая идеология – народнический социализм. Думая о Герцене, хочется задать сакраментальный вопрос: какого черта понесло его на эту галеру? Всё дело в психологии, точнее и конкретнее – в отношении к женщинам.

Первоначальная социалистическая интуиция у Герцена фиксируется именно таким образом. К социализму, в его сенсимонистском варианте, Герцена привлекла постановка вопроса о женщине. Вспоминая годы своего социалистического обращения, он писал в «Былом и думах»:

Сенсимонизм лег в основу наших убеждений и неизменно остался в существенном. С одной стороны, освобождение женщины, призвание ее на общий труд, отдание ее судеб в ее руки, союз с нею как с равным.

С другой – оправдание, искупление плоти… человек достигал созвучного единства, догадывался, что он существо целое, а не составлен, как маятник, из двух разных металлов, удерживающих друг друга, что враг, спаянный с ним, исчез![6]

Как видим, здесь ни слова не говорится об отмене частной собственности и обобществлении средств производства. Проблема социализма у Герцена – сексуальная. Он видит социализм как путь достижения идеала – восстановления некоей чаемой целостности человека. Это идеал андрогина, платонический миф. Не забудем, что Платон был автором первой коммунистической утопии. Вспомним также, какова была брачная политика платоновского Государства: полная элиминация любых лично окрашенных сексуальных отношений, коллективная сопринадлежность обоих полов друг другу: супружеские пары заранее подбирались философами-правителями, это была имитация индивидуального выбора. У Платона «мотив Кандавла» возводился в максимальную степень, приобретал значение всеобщего принципа: кроме «посредничества» и «медиации», ничего другого в отношении полов здесь не было.

Герцен писал своей будущей жене:

Любовь есть единственный возможный путь к восстановлению человека… два человека, потерянные друг в друге, любовью составляют ангела, т. е. выражают во всей чистоте первого человека, возвращаются к тому единству, которое уничтожает борение. Двойство – всегда борение. Бог – един».[7]

Было бы нелепостью понимать эти слова как выраженное стремление молодого мужчины к соединению с женщиной, понимать любовь, о которой здесь говорится, в смысле брачного, вообще гетеросексуального союза: такой любви и такому союзу никто не мешал – ни в случае Герцена, ни в истории человечества вообще это не было проблемой. Проблема тут у Герцена другая – единство мужского и женского в индивидуальном «я», то есть андрогинность, а сказать проще и ближе к делу – бисексуальность.

В случае Герцена есть серьезные основания говорить о бисексуальности. Современный читатель «Былого и дум» не может не видеть в сюжете «кружения сердца», в семейной драме Герцена того конфликта, который лег в основу романа «Кто виноват?». Мужчины делят женщину – Герцен делит Натали с Георгом Гервегом. Конфликтом и драмой это стало потому, что конфликт не осознавался; точнее: стороны, даже зная (или догадываясь) о своих гомосексуальных влечениях, не решались таковые социально реализовать. Вообще Герцену с трудом давалось это знание о себе: история с Гервегом тяжело его травмировала. При этом жену Огарева он присвоил без особенных колебаний – потому что в «этом случае наличествовал четкий гетеросексуальный контекст, более приемлемый для сознания. И все-таки мы вправе сказать, что его интересовала не столько Н.А. Тучкова-Огарева, сколько ее муж. Читатели «Былого и дум» знают, что Герцен всю жизнь или ссорил приятелей с женами, или делил их с ними. Это было в его отношениях с Кетчером, с Энгельсоном, с тем же Огаревым; даже французская любовница Боткина вызывала его раздражение. Сейчас нельзя не видеть гомосексуальной окраски дружбы Герцена и Огарева. В одном месте Герцен очень интересно назвал пресловутую клятву на Воробьевых горах «обручением».

Похоже, что для Огарева это «обручение» значило куда больше, чем для его друга. Есть все основания думать, что Огареву вообще остались чужды гетеросексуальные влечения. Поразительный, но в сущности вполне понятный факт: в двух браках у него не было детей, но как только его жены уходили от него, они сразу же беременели; так было и с первой женой – М.Л. Рославлевой, и со второй – Н.А. Тучковой. Здесь хочется привести интереснейший документ – запись Огаревым одного из его снов:

Я видел во сне девушку, которая мне сказала: «Вы знаете, что я уже не невинна, но умоляю вас – никому этого не сказывайте. Я еще могу выйти замуж, а мне теперь есть нечего; а если кто узнает, то не захочет на мне жениться». – «Поверьте, – я ей отвечал, – что никому не скажу. Я знаю слишком хорошо, что род людской еще не дорос до понятия, что дело не в том, что женщина невинна или уже родила несколько ребят, а дело в том, чтоб она умела принимать участие в общественном деле, в общественном труде, в умственном смысле; а там невинна она или уже родила раз или больше – это всё равно, было бы ей только свободно жить, как ей хочется». – Затем мы пожали друг другу руки и разошлись дружно.[8]

Истолковать это сновидение не представляет трудности: это как раз и есть воспоминание об огаревских женах-девушках, предъявлять к которым какие-либо нравственные претензии он не чувствует себя вправе. Но в этом контексте приобретают весьма неординарный смысл слова «общественное дело» и «общественный труд»: мы еще раз можем увидеть, что скрывалось за этими понятиями у адептов русского социализма.

Вообще круг Герцена можно назвать компанией очень продвинутых бисексуалов. Это относится и к женщинам: известна «страстная» привязанность друг к другу Натали Герцен и Натали Тучковой. Известно также, что Натали Герцен, предлагая мужу план совместной с Гервегом жизни, имела в виду даже не «тройственный», а «четверичный» союз: хотела приобщить к этому союзу жену Гервега Эмму. Соответствующие источники обильно цитирует И. Паперно, но, как обычно, не желает замечать их сексуального контекста и подтекста.

Зато мы теперь склонны видеть их в текстах, которые вряд ли вызывали особенный интерес у предшествующих исследователей. На соответствующие размышления наводит, например, следующее место, из «Литературных воспоминаний» П.В. Анненкова. Герцену и его жене, пишет Анненков,

страшно надоела дисциплина, которую ввел и неуклонно поддерживал тогдашний идеализм между друзьями. Наблюдение за собой, отметание в сторону как опасного элемента некоторых побуждений сердца и натуры, неустанное хождение по одному ритуалу долга, обязанностей, возвышенных мыслей, – всё это походило на строгий монашеский искус. Как всякий искус, он имел свою чарующую и обаятельную силу сначала, но становился нестерпимым при продолжительности. Любопытно, что первым, поднявшим знамя бунта против проповеди о нравственной выдержке и об ограничении свободы отдаваться личным физическим и чувственным поползновениям, был Огарев. Он и привил обоим своим друзьям, Герцену и его жене (особенно последней), воззрения на право каждого располагать собой, не придерживаясь никакого кодекса установленных правил, столь же условных и стеснительных в официальной морали, как и в приватной, какую заводят иногда дружеские кружки для своего обихода. Нет сомнения, что воззрение Огарева имело аристократическую подкладку, давая развитым людям с обеспеченным состоянием возможность спокойно пренебрегать теми нравственными стеснениями, которые проповедуются людьми, не знавшими отроду обаяния и наслаждений полной материальной и умственной независимости.[9]

Зная об Огареве то, о чем уже шла речь, трудно вообразить, во что еще, кроме гомосексуальной практики, мог совратить Герцена и его жену мизогин Огарев.

В социализме Герцен увидел идеологическую мотивировку и санкцию своих гомосексуальных влечений: в попытке учеников Сен-Симона осуществить, по крайней мере провозгласить, андрогинный идеал. Сенсимонизм пробудил интерес молодого Герцена процессом Анфантена – сенсимонистского «пророка», учившего, что идеальным, или, как он говорил, «социальным», человеком будет андрогин, муже-женщина. В качестве проективного примера Анфантен выдвинул идею о верховном жреце новой религии сенсимонизма как о паре – мужчине и женщине – и посвятил много времени поиску своего женского восполнения, совершив для этого даже путешествие в Египет (поразительная параллель с Владимиром Соловьевым, встретившим в египетской пустыне Вечную Женственность – Софию).

И здесь начинается едва ли не самая интересная, на взгляд автора предлагаемой концепции, тема – об истоках мифа о социализме как общности жен. Исток этот, исторически, – сен-симонистский. Исследователь (Д.Ф. Щеглов) пишет:

Сущность учения Анфантена о браке состояла в том, что постоянный брак может быть оставлен для людей постоянных по своей природе; а люди непостоянные могут ничем не стесняться, могут иметь жен или мужей, когда им угодно и сколько угодно.[10]

Тот же исследователь цитирует сенсимониста Базара:

Интимность между полами, которую в настоящее время считают законною, святою и возвышенною только в супружестве, не должна иметь характера исключительности между супругами; начальник, например (жрец или жрица), может и должен вызвать и установить эту интимность между самим собою и подчиненным, или для собственного удовлетворения, или для того, чтобы иметь более прямое или более живое влияние на подчиненных, на их мысли, действия и, следовательно, на их прогресс. Эта идея была изложена первоначально Анфантеном, следуя его собственным выражениям, как преобразование древнего сеньориального права.[11]

Конечно, древнее сеньориальное право – прежде всего сексуальная монополия, ни о каком «социализме» здесь речь идти не может. Это было у Анфантена лишь исторической реминисценцией, и вообще данное сравнение шло даже не от него, а от прокурора на процессе сенсимонистов, – Анфантен только старался придать архаическому институту новую, именно социалистическую, мотивировку. Не забудем к тому же, что взгляды Анфантена в цитированном отрывке могли быть подвергнуты некоторому смещению, если не искажению, соперником его Базаром. В психологии сенсимонистов, нашедшей родственный отклик у Герцена, социализм воспринимался как свободный половой союз, цементирующая основа социальности как таковой. Сексуальная монополия вождя, больше всего напоминающая архаическую практику отца первобытной орды, вряд ли была целью Анфантена, – слишком в нем чувствуется «байсек» со всеми его комплексами. Скорее всего отсюда, из наблюдений над сенсимонистами, а не от основательно забытого к тому времени платоновского сюжета пошел миф о социализме как общности жен. Психологически – этот миф можно понять как смутную, «бессознательную» догадку наблюдателей о гомосексуальной природе проповедников социализма. Люди прозревали у социалистов тот самый «мотив Кандавла». Даже соглашаясь с тем, что общность жен в программах социалистов – это клевета на них (и отвлекаясь от практики Анфантена), нельзя не вспомнить трактовку клеветы молодым Юнгом (в его работе «Очерк психологии сплетни») как бессознательной догадки о бессознательном оклеветываемого.

После всех этих анализов – к какому выводу можно прийти о сверхличной природе социалистического проекта? Почему вообще становится возможной социальная проекция, казалось бы, сугубо индивидуальных комплексов? Здесь следует говорить о компенсаторных механизмах. Социализм можно понять как мечту аутсайдера о восполнении в социальной общности. И кто будет отрицать, что гомосексуалисты в XIX веке были аутсайдерами? Социализм, «общественность» как таковая, сама форма социальности в этом контексте выступают метафорами недостающего контакта с людьми, компенсацией некоей тайной ущербности социалиста. И не только социалиста, конечно. Вспомним опять Мережковского и Гиппиус с их идеей «святой общественности»: «святость» здесь – повышенная оценка самой возможности выхода в мир из бессознательного подполья. Бердяев писал о них:

В соборном «мы» Мережковского нет человека… В нем есть страшная зыбкость новой, новейшей человеческой души, убегающей от своего декаданса, пытающейся укрыться в соборности от своего человеческого краха… Темная безблагодатность Мережковского и Гиппиус, несчастливых странников по пустыням небытия, говорит о страшной покинутости современной человеческой души. Но все-таки люди эти пытаются добыть огонь в ледяном холоде.[12]

И то же самое можно сказать о самом Бердяеве, пытавшемся укрыться в том же социализме, в политической левизне от собственного ледяного холода – от собственного гомоэротизма. Поразительно, что сходными словами Илья Эренбург описывает социалистические порывания Андре Жида: он хотел согреться у чужого огня.

Приведенные примеры – от Герцена до Андре Жида – относят к элите интеллектуально-культурного мира. Во всех этих случаях (за исключением все-таки Чернышевского) можно говорить о творческой сублимации как пути выхода из индивидуальных кризисов. Но бывают иные, и куда более громкие, способы преодоления субъективной неполноценности. Здесь первостепенно важно указание К.-Г. Юнга:

…часто случается, что в сущности личная и якобы субъективная проблема вдруг разрастается и становится всеобщим, захватывающим всё общество вопросом; случается это тогда, когда личная проблема сталкивается с внешними событиями, психология которых слагается из тех же элементов, как и личный конфликт. Это придает личному конфликту величие, которым он раньше не отличался… Человек стыдится выставлять личный конфликт перед широкой публикой – разве что в случае слишком смелой переоценки самого себя. Но в тот момент, когда ему удается отыскать и постигнуть связь между личной проблемой и великими историческими событиями своего времени, такая связь является спасением человека от одиночества чисто личных переживаний, и субъективная проблема разрастается до широкого общественного вопроса. Это немалое преимущество с точки зрения возможности решения проблемы. Ибо в то время как раньше личная проблема располагала лишь скудными энергиями сознательного интереса к собственной личности, теперь со всех сторон притекают коллективные двигательные силы и, соединяясь с интересами эго, создают новое положение, дающее новые возможности разрешения. И чего никогда не достигла бы личная сила воли или мужество единичного человека, то достигается силой коллективных влечений; эта коллективная сила поднимает человека и переносит его через препятствия, которых ему никогда бы не преодолеть одной только личной энергией.[13]

Трудно, да и невозможно отделаться от впечатления, что знаменитый психолог рассматривает указанную связь индивидуальной психологии с глубинами коллективного бессознательного как чрезвычайно ценную. Это вообще основная мысль Юнга – о необходимости в психологическом опыте расширять границы «эго» за счет архаических сверхличных психических энергий – достигать «самости» как синтеза сознания и бессознательного, индивидуального и коллективного. Но еще труднее не узнать в процессе, чисто теоретически описанном в цитированных словах Юнга, в высшей степени опасные и отталкивающие прецеденты. Первое, что приходит здесь на ум, – Гитлер. Примерно по этой схеме (но ссылаясь не на Юнга, а на Якоба Буркхардта) объяснял возвышение Гитлера Иоахим Фест:

Успехом своей агитации Гитлер только частично обязан ораторскому таланту. Куда важнейшими были его созвучность настроениям невротически взволнованных обывателей и понимание им того, чего они от него хотят. Он сам рассматривал эту способность как подлинный секрет всякого великого оратора: «Он всегда позволяет массе нести себя – так, чтобы слова, срывающиеся с его уст, инстинктивно совпадали с тем, что на сердце у аудитории».

То, что нация ныне переживала впервые – разочарование, упадок, деклассирование, поиск козлов отпущения, – Гитлер испытал много лет назад. С того самого времени, когда его не приняли в Академию художеств, познал он удары судьбы, противящейся исполнению его желаний и ожиданий. Теперь он мог перевести свои комплексы и разочарования в сверхличный план. Не будь этого совпадения индивидуальной и социальной патологии, Гитлер никогда не смог бы обрести этой гипнотической власти над своими согражданами. Но он давно уже усвоил все резоны, сформулировал все предлоги, давно уже обнаружил злодеев. Неудивительно, что слушатели загорались от его слов. То, что захватывало их, было не логикой его аргументов и не сутью его лозунгов и образов, но чувством общего опыта, общности страданий и надежд. Мелкий буржуа-неудачник, Адольф Гитлер был человеком той же судьбы. Их сплачивал совместный агрессивный настрой. Из этого общего опыта в громадной степени исходила его харизма – смесь одержимости, страстной банальности и вульгарности. Он доказывал правоту Якоба Буркхардта, сказавшего, что история иногда любит являться в облике одного-единственного человека, которому покоряется мир: время и человек объединяются в величественном и таинственном союзе.[14]

Русская параллель этой темы – сам социализм, иконами и героями которого оказались такие люди, как Чернышевский. Он победил в России как вариант массового движения, психология которого вскрыта в этапной книге Эрика Хоффера «Истинно верующий».

Основной тезис Хоффера: революции не производят люди голодные, их производят люди, так сказать, средней сытости, но психологически ущемленные: то, что он называет misfits, неудачники. В интересующем нас русском контексте – это и есть разночинцы. Важнейшими подстрекателями массовых движений становятся малоодаренные интеллектуалы – noncreative men of words. Это как раз тип Чернышевского. У Хоффера к этому типу отнесены Ленин, Муссолини, Гитлер. Трансформация индивидуальных комплексов этих людей в массовое движение описывается Хоффером как защитный механизм проекции:

У нас есть склонность проецировать вне нас силы, формирующие нашу жизнь… Понятно, что люди, испытывающие неудачи, виновными в этих неудачах считают не себя, а мир… Вера в правое дело в значительной степени служит заменой утраты веры в себя… Нет сомнения, что, обменивая жизнь, замкнутую на себе, на жизнь самоотверженную, мы в громадной степени повышаем самооценку… Вечные неудачники могут найти спасение только в полном уходе от самих себя; и обычно такие люди находят это спасение, теряя себя в компактной коллективности массовых движений… Откуда берутся фанатики? Большинство их рекрутируется из рядов людей, претендующих на творческую деятельность, но лишенных творческих способностей (noncreative men of words).[15]

Культурная значимость подобных трансформаций (индивидуального комплекса в массовое движение) в подавляющем большинстве случаев весьма невелика и даже является скорее отрицательной величиной. Массовость явления, его количественная характеристика, производимые им перемены не суть гарантия его ценности и благого характера этих перемен. Вот почему, возвращаясь к тезису И. Паперно о произведенном Чернышевским преобразовании личного опыта в общезначимый культурный образец и даже признавая фактическую верность этого утверждения, мы не можем согласиться с оценкой этого факта – у И. Паперно явно положительной. Культурная значимость индивидуального опыта порождается его, этого опыта, индивидуальной сублимацией в творческий продукт. У талантливых людей, например у Герцена, идеология не важна, гораздо важнее то, что они создали в своем собственном творчестве. Но результат русского социализма как массового движения не может быть признан позитивным достижением русской жизни и культуры. Психология русского социализма как антикультурного и антисоциального бунта была прямым порождением и следствием ущербной психологии породивших его неудачников. Ущербная психика может породить только ущербное общественное движение. И нельзя не видеть в складе этой психологии влияния непреодоленных сексуальных проблем, о которых у нас шла речь в связи с Чернышевским.

Стоит задаться вопросом: возможно ли вообще разрешение сексуальных проблем, по определению личных, персональных, интимных, на путях социальной реформы или даже революции? С первого взгляда это предположение кажется абсурдным, но в то же время несомненна связь между этими сугубо индивидуальными потребностями и нерешенными проблемами – и трансформацией их в своего рода идеологию, в данном случае – социализм, о чем и шла у нас речь. Существуют, однако, попытки впрямую, вне бессознательных символизации увязать эти различные измерения бытия и открыто, сознательно поставить проблему секса, или, скажем торжественнее, Эроса как проблему социальную. Я имею в виду, конечно же, знаменитую концепцию Герберта Маркузе, изложенную им в книге «Эрос и цивилизация». Как известно, Маркузе попытался, в отличие от классического психоанализа, не сексуальную символику усмотреть в сюжетах социальной жизни, а наоборот, разглядеть социальную наполненность сексуальных конфликтов. У него получилась сексуальная параллель к социально-экономическим схемам Маркса. В истории происходит экспроприация секса в пользу доминантных общественных групп, называемая Маркузе прибавочной репрессией (параллель прибавочной стоимости у Маркса). Задачей подлинной социальной революции поэтому должно явиться справедливое распределение Эроса, экспроприация Сексуальных экспроприаторов. Я не могу входить сейчас в подробности, но главная мысль, важнейшая установка Маркузе ясны уже из сказанного: сексуальное удовлетворение, эротическая полнота бытия – проблема не личного, а общественного значения. Так представлена у Маркузе бессознательная проблематика Чернышевского—Герцена и всех вообще хофферовских «мисфитов».

Против этого существует, кажется, только одно, но неоспоримое возражение: сексуальная удачливость – качество все-таки сугубо индивидуальное, вряд ли зависящее от социального положения сексуального субъекта. Более того, на общественных низах сексуальная жизнь сплошь и рядом встречает куда меньше репрессивных сдержек, чем на верхних ступенях общественной лестницы. Здесь достаточно вспомнить знаменитых Фрейдовых девочку из подвала и девочку из бельэтажа: обе они предавались в детстве т. н. «сексуальным исследованиям», но девочка из подвала успешно ассимилировала в «я» эти воспоминания нечистого детства, а девочка из бельэтажа болезненно зафиксировалась на них и обрекла себя на невроз. Далее Фрейд пишет:

Различия двух судеб, несмотря на одинаковые переживания, происходят от того, что Я одной девушки проделало развитие, не имевшее места у другой. Дочери дворника сексуальная деятельность казалась столь же естественной и не вызывающей сомнений, как в детстве. Дочь домовладельца испытала воздействие воспитания и приняла его требования. Ее Я из представленных ему побуждений создало себе идеалы женской чистоты и непорочности, с которыми несовместима сексуальная деятельность; ее интеллектуальное развитие снизило ее интерес к женской роли, предназначенной для нее. Благодаря этому более высокому моральному и интеллектуальному развитию своего Я она попала в конфликт с требованиями своей сексуальности.[16]

Маркузе и сам предлагает спуститься в этот подвал, апеллируя к сексуально раскрепощенным аутсайдерам и тем самым невольно признавая, что сексуальный избыток не есть продукт социальной эксплуатации и привилегия богачей. Но в мою задачу не входит критика концепций Маркузе. Моей задачей было дать частную, на русском примере, иллюстрацию той же самой проблемы – продемонстрировать скрытый смысл столь открыто задававшихся в России вопросов – кто виноват и что делать. Получается, что в разбиравшихся случаях не виноват никто и делать нечего.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.