ПОЭТИКА БУКВЫ:  СТИХОВЫЧИТАНЬЕ ВЕРЫ ПАВЛОВОЙ

ПОЭТИКА БУКВЫ:

 СТИХОВЫЧИТАНЬЕ ВЕРЫ ПАВЛОВОЙ

К сборнику Веры Павловой «Четвертый сон» – тому, который награжден премией Аполлона Григорьева, – приложены отзывы критиков, относящиеся, как я понимаю, не к этой книге, а к ней вообще, к этому сенсационному феномену русской литературы. Отзывы, кроме одного, восторженные, как и нужно; среди них удивил, однако, Владимир Сорокин, пишущий автору из Японии, куда занесла его нелегкая профессия:

Здесь, в Японии, в метро всегда нежная давка: хрупкие девушки спят стоя, воздух из кондиционера колышет их волосы…

У некоторых во сне открываются рты.

На станции Шинжуку они просыпаются и выходят.

Я остаюсь стоять в полупустом вагоне с чувством нежной утраты.

Такое же чувство возникает от ваших текстов, Вера…

Я и не думал, что Сорокин такой поэт – прямо Бальмонт. Обычно он этих нежных девушек сует в печь живьем. Но только на фоне такого людоедства стихи Веры Павловой могут оставить впечатление нежности и хрупкости. Скорее хочется согласиться с Павлом Белицким:

Чувство плоти, вкус плоти, вес плоти, плоть плоти, музыка секреции и урчание живота как музыка жизни; соитие плоти, зачатие плоти, ее жизнь, ее смерть и ее преображающее оправдание в поэзии, – в этом поэтика Веры Павловой.

Но и тут не единственная и не последняя истина о стихах Веры Павловой. Все это у нее, несомненно, есть, но есть и (не столько нежность и хрупкость, сколько) легкость. При всей ее плотяности в ней есть нечто ангелическое. «Я воздух и огонь». В ней чувствуется не столько сложение, сколько вычитание: стиховычитанье. То, что написал Павел Белицкий, можно сказать скорее о Цветаевой – великом соблазне Веры Павловой. Она ей не подражает, нет – но невольно ее напоминает, даже повторяет. Повтор, сходство – в уровне таланта, в его мощи. И вот эту мощь Павлова, чтоб навязанного судьбой сходства избежать, борясь с соблазном, – старается сделать незаметной, едва ли не свести на нет. В этом школа ее мастерства. Но Цветаева не отпускает, и возникает парадокс: Вера Павлова уходит к ранней Цветаевой, к «Вечернему альбому» и «Волшебному фонарю». Притворяется школьницей, и в этом сюжете, в этой манере создает образ отличницы, готовой на всяческую шкоду, отличницы-хулиганки. Образ, конечно, пленительный, но далеко не исчерпывающий глубины – бездны – ее таланта. Вылезает, так сказать, подлинная Цветаева:

Небытие определяет сознание.

Танатологика – наука наук.

Одностороннее осязание:

прикосновение теплых рук

к негнущимся, чтобы вложить послание

и пропеть, кому передать…

Небытие определяет сознание.

Но не дает себя осознать.

Сюжет – становление большого поэта – в целом и в совпадающих частностях описан Михаилом Гаспаровым в статье о Цветаевой: «От поэтики быта к поэтике слова»:

Чтобы найти и утвердить собственный образ, чтобы стать непохожей на других – для этого молодая Цветаева выбрала свой собственный путь и держалась его очень последовательно. Это было превращение стихов в дневник (образец – Дневник Марии Башкирцевой)… Цветаева понесла в поэзию самый быт: детская, уроки, мещанский уют, чтение таких авторов, как Гауф или малоуважаемый Ростан… Принят был «Вечерний альбом», как мы знаем, сдержанно-хорошо, – отмечалась, конечно, вызывающая интимность, словно, по словам Брюсова, заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру <…>

<…> Перед Цветаевой открывалась реальная опасность стать салонной поэтессой <…> Перелом от 1915 к 16 году, от «Юношеских стихов» к «Верстам», выразился в том, что в поэзию было впущено и тяжелое, темное, враждебное… Задачей поэзии стало: соприкоснувшись с этим миром, поглотить его и претворить в высокое и трагичное <…> соответственно меняется идеал: вместо Марии Башкирцевой – Анна Ахматова, которая сумела сделать из банальных мелочей большую поэзию.

Мы видели пример тяжелого и темного у Павловой – тема смерти. Этот пример можно умножить, – вот еще про смерть, «Матушку Наоборот»:

Там, далеко-далеко

Матушка Наоборот

грудь старикам дает,

и наполняет рот

черное молоко,

за диоптрии слез

(около минус шести)

прячет глаза: Прости!

и зажимает нос,

чтобы отнять от груди.

В этом сюжете – обращении смерти и рождения – Вера Павлова демонстрирует зрелое и высокое мастерство:

Лоб обреют – пойдешь отдавать свою,

лобок обреют – пойдешь отдавать чужую

жизнь. Родина-матка, тебя пою,

а сама партизански с тобой воюю,

ибо знаю: сыну обреют лоб.

Ибо знаю: дочке лобок обреют.

Чайной ложкой лоно твое скреб

Ирод. Роди Ирода. Назорея.

Замечание тут можно сделать разве что одно: новобранцу лоб не обривают, а забривают.

Стилизованная тема школьного девичества меняется: в стихи входит бабье, а вместе с этой, бабьей, темой, естественно появляется тема России. На образ специфического женского страдания накладываются архетипические образы России и христианства. Отсюда – гениальная «родина-матка». Русское христианство предстает избиением младенцев. Но у Павловой от аборта рождается Христос.

Вот где открывается подлинная Вера Павлова – а не в «оргазмах», напугавших И. Меламеда из «Литературной газеты».

Впрочем, об этих самых оргазмах она пишет тоже лучше всех: хотя бы потому, что единственная пишет. (Она вообще единственная.) Есть проблема, о которой сказал Бродский: любовь как акт лишена глагола. Пытаясь найти глагол, прибегли к матерщине; получилось грубо не только в моральном, но и в эстетическим смысле: прямоговорение в искусстве не работает. А Вера Павлова берет очень известный глагол, и акт осуществляется, метафора овеществляется:

Легла.

Обняла.

Никак не могла понять,

чего же я больше хочу:

спать или спать?

Потом не могла понять,

что же это такое – я сплю?

Или мы спим?

Или то и другое?

В переходе от темы девочки к бабьей теме Вера Павлова нашла чрезвычайно уместную медиацию – Суламифь, и Песнь Песней обратилась у нее в детскую книжку с картинками – что правильно:

Я, Павлова Верка,

сексуальная контрреволюционерка,

ухожу в половое подполье,

идеже буду, вольно же и невольно,

пересказывать Песнь Песней

для детей.

И выйдет Муха Цокотуха.

Позолочено твое брюхо,

возлюбленный мой!

Но и в этом вертограде не исчезает однажды явившаяся тема:

Суламифь родила Изольду,

Изольда родила Мелизанду,

Мелизанда родила Карменситу,

Карменсита родила Мату Хари,

Мата Хари родила Клару Цеткин,

Клара Цеткин родила непорочно

сорок тысяч однояйцевых братьев,

от которых родил абортарий

полногрудых моих одноклассниц

Сапунихину, Емелину, Хапкову.

Пора, однако, от темы, от тем Павловой перейти к ее приемам – и здесь попытаться увидеть ее своеобразие и неповторимость: неповторяемость ею – других, обретаемую – обретенную – самостоятельность.

У Павловой можно найти не только Цветаеву в учителях и в образцах, но и, скажем, Бродского. От Бродского – частый, чуть ли не постоянный отказ от силлабо-тоники. И еще одно: пристрастие к формулам. Бродский поэт очень «математический». Но он выводит свои формулы многословно, они у него даются как вывод долгих рассуждений, и живой тканью стиха делаются самые эти рассуждения: процесс важнее результата. Павлова делает стихом – формулу. Рукопись тогда приобретает действительно математический вид: значков много, а слов почти нет, кроме самых второстепенных, служебных, вроде «следовательно», «отсюда», «получаем». В школьной математике была такая процедура – приведение подобных: цифр становилось все меньше и меньше, шло бойкое сокращение. Павлова и эту арифметику вспоминает, и школу:

Смерть – знак равенства – я минус любовь.

Я – знак равенства – смерть плюс любовь.

Любовь – знак равенства – я минус смерть.

Марья Петровна, правильно?

Можно стереть?

Дело, конечно, не в формулах, не в математике – а в установке Веры Павловой на краткость, почти на немоту. (Вот тут слышится и Ахматова.) В «Четвертом сне» нет длинных текстов. Понятно, что и в текстах нет лишних слов. Более того, подчас сокращаются даже слова – просто недописываются. И вот как это реализуется на теме, нам уже известной:

В дневнике литературу мы сокращали лит-ра,

и нам не приходила в голову рифма пол-литра.

А математику мы сокращали мат-ка:

матка и матка, не сладко, не гадко – гладко.

И не знали мальчики, выводившие лит-ра,

который из них загнется от лишнего литра.

И не знали девочки, выводившие мат-ка,

которой из них будет пропорота матка.

Тот же прием в стихах о смерти – еще одной привлекающей ее теме:

…с омонимом косы

на худеньком плече…

Посмотрит на часы,

заговорит по че —

ловечески, но с

акцентом прибалти…

Посмотрит на часы

и скажет: Без пяти.

Это именно установка, осознанный прием: «Прижмись плотнее, горячей дыши в затылок безучастный зде лежащей». Невозможно объяснить, но нельзя не слышать, что здесь «зде» лучше, чем «здесь».

Молодому Бродскому объяснили, что из стихов нужно изгонять прилагательные. Павлова изгоняет из стихов – слова, оставляет только самые необходимые, делает из текста скелет. Вот экспериментальный образец:

Наш!

Твое, Твое, Твоя.

Наш нам.

Нам наши, мы нашим.

Нас, нас

от лукавого.

Трудно не узнать тут христианский Символ веры – но выросший в экспрессивности. Это уже не молитва, а какое-то ветхозаветное заклинание, заклятие Бога.

Соответственно, Павлова любит афоризмы и апофегмы размером в две, а то и в одну строку:

Любовь – это тенор альтино.

Ты понял, скотина?

Смотрел на меня взасос

и поцеловал – в нос.

Только у Венер палеолита

ничего не может быть отбито.

Вот одностроки с внутренней рифмой:

Одноголосая фуга – разлука.

Фермата заката.

Она умеет писать не словами, а частями слов – как в цитированном о смерти с прибалтийским – прибалти – акцентом. А как там работала буква «с»: консонанс, ставший рифмой. Заставляет играть не слова, а их фрагменты. Вот еще пример, где работает пол-слова, причем эти пол-слова – полу.

Все половые признаки вторичны,

все жгутики твои, мои реснички.

Пути окольны, речи околичны

тычинки-пестика, бочки-затычки.

Яйцо вторично, курица тем паче.

Хочешь кудахтай, хочешь – кукарекай.

Хочу. Кудахчу. Не хочу, но плачу,

придаток, полуфабрикат, калека.

Я не говорю сейчас о великом платоническом смысле этого стихотворения: тоска по целостному человеку у этой хранительницы оргазмов. Меня сейчас интересует мастерство: гениально организованная цезура, выделяющая это полу. И как найдено сногсшибательное слово «придаток».

Мемуаристка вспоминает, как Мандельштам восхищался буквой «д» в романе «Двенадцать стульев»: Малкин, Галкин, Чалкин, Палкин и Залкинд. Можно представить, в какой восторг привела бы его Вера Павлова, играющая буквами. Пишущая уже не словами, а буквами. И буква у нее делается духом.

Ее декларация:

ПЕСНЯ БЕЗ СЛОВ

Слово. Слово. Слово. Слово.

Слово в слово. Словом. К слову.

Слово за слово. За словом

слово. На слово. Ни слова.

А вот реализация этого протокола о намерениях:

Буду писать тебе письма,

в которых не будет ни слова

кокетства, игры, бравады,

лести, неправды, фальши,

жалости, наглости, злобы,

умствованья, юродства…

Буду писать тебе письма,

в которых не будет ни слова.

Или:

Песня без слов – рыба.

Рыбью песню без слов

подтекстовать могли бы

трое: а) рыболов,

б) ловец человеков,

в) червяк на крючке…

Эпитафия веку —

песня рыбы в садке.

Вот еще одна декларация:

Песня летучей рыбы на суше —

мелкой плотвички, которую сушим

на веревке, рядом с плавками, чтобы

получилось что-то наподобие воблы,

но она ссыхается до полуисчезновения…

кто не понял: это – определение

Поэзии.

Второе определение поэзии, «цветаевское»; павловское здесь – игра на сломанном, искаженном слове:

Поэзия – музей

закопанных богов,

слоновых их костей,

бараньих их рогов,

в которые дудю,

дудею и дужу,

когда молюсь дождю,

когда огню служу.

Павлова – пианистка (еще одно цветаевское у нее), и, видимо, отсюда это понимание паузы, замирания, исчезновения звука. Но она научилась делать это в стихах, в словах. Делать так, что сами слова исчезают, сводятся к буквам. Павлова пишет не поговорки, не частушки, даже не словарь, – она пишет алфавит, абевегу.

О паюсная абевега

столетий, плавником блеснувших!

Слово, часть слова, полу-слово, буква… но она умеет писать – пробелами, многоточиями, пустотами:

Стихосложенье невозможно.

Займемся стиховычитаньем

и вычтем первую строку:

…………………………………

И птицей жареной восстанем

из пепла. И кукареку.

Азбука Морзе. У Павловой и о ней есть – не только об абевеге.

К книге «Четвертый сон» приложен словарь имен, понятий и сокращений (важно, что словарь и что сокращений). Одна из позиций этого словаря звучит так:

Десятова – девичья фамилия Павловой В.А. Ба! Да ведь Десятова – анаграмма слова ДЕТСТВО! Правда, с двумя лишними буквами – А и Я.

От А до Я – это и есть алфавит. По-другому: это и есть Павлова.

Если же держаться первоначальной музыки, то Павлова переходит от мелодии и гармонии к гамме, возвращается как бы к ученичеству. И тогда приобретает особый – тонко иронический – смысл выделенный особым разделом образ школьницы: «интимный дневник отличницы». Этот образ становится скрытой тематической мотивировкой поэтического приема: ученичество как новый облик мастерства. Образ-оксюморон: ученик как мастер.

Поэтому читатель как бы в недоумении: то ли это уже гениально, то ли от Павловой следует ждать чего-то еще. И если она – Пушкин, то не ясно какой: лицеист или камер-юнкер. Это недоумение специально вызванное, организованное и спровоцированное Павловой – это ее, как теперь говорят, стратегия.

На то, как она сама себя видит, намекает как бы название книги – «Четвертый сон» В сочетании с именем – Вера Павлова – это должно напоминать вроде бы о Чернышевском. Но это еще одна уловка, ловушка для простаков. Настоящая, правильная здесь ассоциация – поговорка: «седьмой сон видит».

Вера Павлова тем самым говорит, что у нее еще многое впереди. Будут еще так называемые творческие сны; будет и новое мастерство. Хотя и уже сделанного достаточно, чтобы видеть: она начинает – являет собой – новый, платиновый век русской поэзии.

Века может не быть, но Павлова будет. Есть.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.