Сердце за сердце
Сердце за сердце
Поспешай творить добро.
Русская народная пословица
В больничной палате лежала женщина, похожая на белую мумию. Она была перевязана широкими бинтами от пят до головы. Открытым оставалось только лицо.
Я хотел уйти; не ожидал, что ей настолько плохо. Но в этот миг от стены отделилась фигура в белом халате:
— Вы к Авериной? Пожалуйста, можете поговорить. Нам сегодня худо, но мы все слышим…
Я послушался, сел, достал письмо. Лицо на подушке ожило, подняло восковые веки.
— Тоня, — сказал я, — мы получили письмо о том, что вы вели себя находчиво и мужественно. Автор его, инспектор областного управления пожарной охраны, называет вас героиней. Вот что он пишет:
«Когда в открытое окно залетела искра от электросварки, попала в шкаф с бензолом и эфиром и вылетело облачко дыма, к шкафу самоотверженно кинулись Романова, Аверина, Снигирева. Вырвались первые языки огня, женщины не отступили. Они…»
Голова в бинтах на подушке едва шелохнулась.
— Вы это письмо, пожалуйста, порвите, — сказала она. — Не вздумайте обо мне писать, что я героиня. Это неправда. Не пишите обо мне, не пишите…
— Не надо о нас писать, — как эхо откликнулась женщина у стены.
В коридоре ко мне подошел заведующий отделением, один из старейших врачей города Клина.
— Побеседовали с Авериной?
— Да. Она будет жить?
— Я же говорил вам, семьдесят процентов поверхности тела поражено ожогами второй и третьей степени. Даже, пожалуй, больше семидесяти…
— Безнадежна?
— Не терплю этого слова!
На больничном крыльце меня догнала та же женщина в белом халате.
— Я извиняюсь, но Тоня еще раз просила передать, чтобы вы не писали о пей… — Она улыбнулась виновато. Лицо усталое, должно быть от бессонных ночей, темное от солнца, в добрых морщинах.
«Наверное, дежурная сестра», — подумал я и успокоил ее:
— Передайте, сестра, что не буду писать.
— Да я не сестра, я стеклодув. Новоселова.
Что же было раньше и что было потом?
— Передайте всем, — то и дело повторяла заводской врач Ольга Алексеевна Егорова, — ей может быть полезна кровь лишь тех, кто сам перенес ожоги. Что же касается пересадки кожи, то обгорело так много!.. Одну минуту! У вас были ожоги, товарищ? Хорошо…
Какие еще поколения людей видели столько огня! Горели города и села, железнодорожные составы и танки, леса… Минула война, зажили ожоги, забылась боль, и человек жил, не ведая, что может быть полезен, даже необходим другому человеку только потому, что когда-то огонь лизнул его тело…
До несчастья Тоня Аверина была самой веселой на заводе. Она безудержнее всех плясала и пела на первомайских демонстрациях, любила острое слово, много смеялась. И работать она умела. Отметчица ареометров — это глазомер, твердость руки, выдержка.
Слушая ее, всматриваясь в живое, вечно улыбающееся лицо, мог ли кто-либо из посторонних подумать, что эта веселая женщина росла сиротой, одна воспитывает дочь.
В тот день она с подругами, не раздумывая, кинулась к шкафу, из которого вылетело слабое облачко дыма… В больницу она ехала стоя в кузове трехтонки. Сама взобралась в машину, сама вылезла из нее. Врачам это казалось потом совершенно неправдоподобным.
Больница есть больница. Как бы она ни была хороша, там за тобой ухаживают чужие люди. Они часто душевны и добры, их начинаешь постепенно любить, но бывают минуты, часы, сутки, когда хочешь видеть рядом только близких.
— Пошлите меня, — попросила секретаря партбюро стеклодув Екатерина Алексеевна Новоселова. — Сирота она, кто ей ближе нас, заводских?
— И нас тоже, — сказали отметчица Галина Николаевна Ермолаева и стеклодув Анна Ивановна Гриднева.
Был составлен график дежурств в палате Авериной.
Надо понять, что это — ухаживать за человеком, чье тело — сплошная огромная рана. Легче выполнить пять норм за день. Легче вымыть полы во всех цехах…
Но трое не отходили от нее ни на минуту — Екатерина Новоселова, Галина Ермолаева, Анна Гриднева.
Аверину лечили искусные врачи В. А. Кузнецов и А. А. Шахзаде, к ней неизменно внимательны были больничные сестры и няни, и все же Новоселову — тетю Катю — никто бы не смог заменить.
Она помогала перевязывать. Ее руки, чуткие руки стеклодува, были легки и точны. И, может быть, только этих единственных в мире рук не боялось обожженное тело Тони.
Она легко, с улыбкой выполняла все капризы больного человека. И — самое, самое важное! — внушала Тоне веру в счастье после выздоровления.
Тете Кате за пятьдесят, она пережила войну, подняла без мужа двоих детей. Ее добрый голос, ее смех располагают к себе с первой минуты, ее вера в людей, любовь к жизни служат источником радости, силы. И этот источник был Тоне нужнее самых сильных, самых дорогих лекарств…
«Конечно, в больнице ее обеспечат всем необходимым, — рассуждал сам с собой заместитель директора завода Михаил Иванович Мышинцев, — перевязочным материалом, мазями и т. п. … Но ведь медицина не стоит на месте! И, возможно, в научно-исследовательских институтах уже разработано нечто, пока неизвестное, в нашей больнице? Надо искать…»
И он нашел. Он сумел получить в институтах растворы и мази, еще не выпускаемые серийно, и они помогли Тоне.
Эти первые успехи окрылили Мышинцева. Он захотел почти невозможного. Михаил Иванович узнал, что в павильоне «Медицина» на ВДНХ демонстрируется редкий экспонат — кровать для ожоговых больных профессора Вишневского. И потерял покой.
Вещь это новая, в стадии разработки, имеется в наличии только в институте и на выставке. А выставка не магазин — не купишь. Но заместитель директора не отступил. Он дошел до руководителей Минздрава СССР, рассказывал, убеждал, потрясал бумагами. И добился: из выставочного павильона медицинская новинка переехала в клинскую больницу.
За Аверину боролись не только врачи, боролись сотни людей. Широкое, доброе крыло заслонило ее от боли, от одиночества.
Однажды Тоня посмотрела на обожженные руки, всплакнула: «Как буду жить, даже постирать не смогу?..»
Наверное, ни одна жалоба не потрясла бы женщин сильнее.
— Мы купили тебе стиральную машину, — сказали они ей через несколько дней.
И Тоня поняла, что она будет жить…
Женщины, дежуря у постели Тони, увлеченно вышивали к новоселью, — люди на заводе и о том позаботились, чтобы Тоня из больницы поехала не в старый дом.
И вот этот день наступил…
Я был в гостях у Тони в ее новом доме. Передо мной сидела молодая женщина. Она только что вернулась из Москвы с покупками. Она шутила, смеялась. А у окна молча стояла Екатерина Алексеевна Новоселова.
По мнению руководителей отделения ожоговых заболеваний Института имени Склифосовского, выздоровление Авериной — редчайший случай.
Одно сердце хотело заслонить от огня сотни сердец.
Сотни сердец не дали остановиться одному.
Не было, пожалуй, философа, писателя или моралиста, которые не высказали бы горьких вещей о человеческом эгоизме.
Эгоизм — любовь к себе — рассматривался как сама сущность человека, как основа его желаний и побудительная сила его действии. Об эгоизме писали и политические деятели, умевшие мастерски эксплуатировать это «извечное зло», и тонкие мыслители, исследовавшие человеческое сердце по видимости бесстрастно, но с тайной мукой.
Умница Франсуа Ларошфуко утверждал в XVII веке: «Когда великие люди наконец сгибаются под тяжестью длительных невзгод, они этим показывают, что прежде их поддерживала не столько сила духа, сколько сила честолюбия, и что они отличаются от обыкновенных людей только большим тщеславием».
Тщеславие — одна из самых неприглядных форм эгоизма. Восторжествовать над ним, хотя бы на время, не дано никому…
Позднее появились философы, пытавшиеся найти возможности и формы сочетания эгоизма и альтруизма. Они выражали чаяния буржуазии, жаждавшей экономического и политического господства. Отождествляя «личную пользу» с «общественным благом», «частный интерес» с «общественным интересом», они хотели создать этику, которая была бы искусством достижения максимального счастья. Английские философы-утилитаристы, утверждая: чем больше счастливых людей будет в обществе, тем счастливее будет и оно само, надеялись наивно поставить «удовольствие», «пользу» человека на службу человечеству.
Что из этого вышло, показал Бальзак в «Человеческой комедии». Никогда еще жажда золота и наслаждений не формировали столь мощно личные и общественные страсти, никогда еще эгоизм не выступал столь победоносно, ликующе бесстыдно, в сиянии славы, как в обществе, которое надеялось гармонически сочетать «личное» с «общечеловеческим».
«Частные» и «нечастные» интересы действительно соединились, однако не в построении общего блага, а в безудержной охоте за чистоганом. Стоит сопоставить речь Вотрена, обращенную к Растиньяку в «Отце Горио», с иллюзиями утилитаристов Иеремии Бентама и Джона Стюарта Милля, чтобы понять, что такое «ирония истории», о которой говорили Маркс и Энгельс. То отождествление «пользы» с «удовольствием», которое на заре буржуазного общества выглядело относительно невинно, обернулось трагическими парадоксами в эпоху развернутого капитализма. Не потому ли и само понятие утилитаризма постепенно утрачивало возвышенно философский смысл и наполнялось совершенно реальным жестоким содержанием?
То, что доставляет удовольствие хищникам из обрисованных гением Бальзака социальных джунглей, то, в чем их естество находит пользу, отстоит астрономически далеко от «общего блага».
И современник Бальзака, немецкий философ Шопенгауэр делал горький вывод: победить эгоистическую стихию человеческого существования можно, лишь отказавшись от воли к жизни.
Но неужели личность обречена на вечное заключение в тюрьме собственного Я?! И нет ни малейшей надежды на выход? Или на бегство? И неужели не было никогда любви, самоотверженности, героизма, когда стены этой тюрьмы разрушались мощно? Неужели человек никогда не выходил к человеку, к миру, не жертвовал собой ради них? Даже самые мрачные мизантропы не осмеливались утверждать, что подобного не было в истории человечества. Большинство мыслителей, однако, видели в этом не выражение самой сущности человека, извращенной бесчеловечными обстоятельствами, а достойные восхищения, изумительные феномены. Загадкой, которую надо было решить, была для них не история человечества, а редчайшие искры величия человека.
Но в то же десятилетие, когда Бальзак завершал гигантский эпос — «Человеческую комедию», изображающую могущество денег, молодой Маркс писал в экономическо-философских рукописях: «Коммунизм как положительное упразднение частной собственности — этого самоотчуждения человека — и в силу этого как подлинное присвоение человеческой сущности человеком и для человека; а потому как полное, происходящее сознательным образом и с сохранением всего богатства достигнутого развития, возвращение человека к самому себе как человеку общественному, т. е. человечному. Такой коммунизм, как завершенный натурализм, = гуманизму, а как завершенный гуманизм, = натурализму; он есть подлинное разрешение противоречия между человеком и природой, человеком и человеком, подлинное разрешение спора между существованием и сущностью, между опредмечиванием и самоутверждением, между свободой и необходимостью, между индивидом и родом. Он — решение загадки истории, и он знает, что он есть это решение».
В этих строках о «возвращении человека к самому себе как человеку общественному, т. е. человечному», — ключ к пониманию самой сущности человека, для которого самоотверженность, героизм, доброта не изумительное, редкое и непонятное, а совершенно естественное. «Такой коммунизм, как завершенный натурализм,= гуманизму, а как завершенный гуманизм, = натурализму…».
И далее Маркс развивает гениальную мысль: «…упразднение частной собственности означает полную эмансипацию всех человеческих чувств и свойств…».
Только в коммунистическом обществе, которое отменит могущество чистогана (делающие «чернейшее — белейшим», «низкое — высоким», «трусливого — отважным храбрецом», «старика — и молодым и свежим», — Маркс любил эти строки из шекспировского «Тимона Афинского»), — только в коммунистическом обществе восторжествует отношение человека к человеку и к миру как истинно человечное и можно будет обменивать любовь на любовь, доверие на доверие, сердцу на сердце.
Эгоизм — сосредоточенность на себе — углублялся век от века, потому что человек не видел ни красоты мира, ни красоты окружавших его людей; не осознавал он, разумеется, и собственной духовной красоты, ибо сосредоточен был на себе далеко не как на существе нравственном и духовном. И так же, как торговец минералами (образ Маркса) видит только меркантильную стоимость, а не красоту камня, потому что нет у него минералогического чувства (его чувства ограничены определенными потребностями), — и человек в обществе частной собственности и отчуждения видит меркантильную, а не духовную и нравственную «стоимость» мира. И так же, как немузыкальное ухо невосприимчиво к музыке (она не успела его разбудить), сердце, неспособное к состраданию и сочувствию, невосприимчиво к миру окружающих людей. Чтобы сердца стали «музыкальными», нужно очеловечить мир.
Лишь человек этого очеловеченного мира, коммунистического общества может утверждать: чувства и наслаждения других людей стали моим собственным достоянием. (Мы уже останавливались на этой мысли Маркса в самом начале нашего повествования, когда рассказывали о старом большевике К. А. Веселове.)
Чувства и наслаждения, а также, конечно, и боль.
У читателей может родиться вопрос: а нужно ли, собственно говоря, обширное это отступление после документального рассказа о том, как была спасена обожженная молодая женщина? Ведь сами факты достаточно содержательны. Да и раньше автор то и дело отступал в историю… Зачем?
Отвечу: цель настоящего повествования в том, чтобы выявить «философское измерение» в фактах действительности, в образах современников, показать их в большой исторической перспективе, — ведь в бешеном ритме сегодняшней жизни мы задумываемся над этим не часто, не видя порой дальше занимающего нас «сегодня».
«…Чувства общественного человека, — писал Маркс, — суть иные чувства, чем чувства необщественного человека». Великая формула наполняется живым содержанием, если соединить ее с лучшим, что появилось у нас после революции, а это лучшее получает емкий философско-исторический подтекст, мы глубже понимаем его и больше ценим.
Разумеется, и сегодня не каждый из наших современников может повторить уверенно слова Дзержинского: «Настоящее несчастье — это эгоизм», но не станут ли они нормой для нашей жизни завтра?
Глава эта, как явствует из ее названия и эпиграфа, посвящена человечности, но не хотелось бы, чтобы читатель понял ее в духе прекраснодушного оптимизма, — чересчур много огня было, да и осталось в мире…
Роясь в архиве Подольского дома пионеров, я нашел старую фотографию детского джаз-оркестра. Она пожелтела, выцвела, хочется сказать: отцвела, потому что была похожа издали на большой засушенный осенний лист. И все казалось мне, пока я держал ее в руках, что она, чего доброго, рассыплется сейчас, и исчезнет единственное вещественное напоминание о том далеком довоенном дне, когда на сцене Дома пионеров смеялся, плакал маленький саксофон, ему вторили аккордеоны и ударял в медные тарелочки и игрушечный барабан худенький-худенький мальчик. У него было наигранно-серьезное лицо с чудной лукавинкой в губах, лицо, которое через секунду может стать восторженным.
Мне захотелось узнать все, что можно, о дальнейшей судьбе маленьких музыкантов этого оркестра. И сотрудница дома, нестарая женщина (до войны она тоже танцевала, пела и читала стихи в этих стенах), стала рассказывать, напряженно всматриваясь в туманные лица мальчиков и девочек:
— Контрабас — убили. Саксофон — убили. Гитара — работает агрономом на целине. Второй саксофон ученый. Труба — пошла по тюрьмам. Аккордеон — в «Сельхозтехнике». Мандолина — учительница музыки. Второй аккордеон — погиб. Ударник? — Она замолчала. — Кажется, тоже…
— Нет! — раздался негромкий голос. — Нет… Это же Миша! Что вы?!
С кресла в углу кабинета тяжело поднялся мужчина лет пятидесяти — до этого он что-то сосредоточенно записывал и будто бы ничего не слышал, — уронил с колен на пол тетрадь и, опираясь на палки, подошел к нам.
— Дайте мне! — сказал строго и дотронулся пальцем до худенькой фигуры мальчика над барабаном — тихо-тихо, точно боясь, что тому может быть больно. — Миша, — повторил он и улыбнулся, как улыбаются иногда дети — ликующе и смущенно.
— Теперь и я узнаю его, Николай Николаевич, — сказала женщина виновато. — Забыла, что на ударных играл он…
В книге «День мира», отразившей горести и надежды планеты 27 сентября 1935 года, в ряду многих великих и малых событий отмечено рождение в городе Подольске школы художественного воспитания детей. Создал ее Николай Николаевич Гарновский, местный житель, тогда молодой музыкант, воспитанник Московской консерватории…
Но об этом я узнал потом, а в эту минуту видел перед собой ликующе-смущенную улыбку на лице уже стареющего мужчины.
Он бережно положил фотографию на стол.
— Если хотите, я расскажу вам о Мише. Вы, может быть, даже слышали его фамилию. Шуйдин. Он стал известным клоуном.
И он рассказал о судьбе худенького ударника из детского джаза. Я записывал лихорадочно быстро, стараясь не отстать от живого потока воспоминаний. И думал, ломая карандаш: да это же новелла, хоть завтра печатай, ничего не меняя, расставь запятые…
Но я не стал искать для нее названия, даже не переписал ее набело, потому что понял: она мертва для меня, пока я не увижу ее героя. Да, я должен был увидеть его лицо и руки, услышать его голос, и не только для того, чтобы обогатить повествование живыми деталями. Мне нужно было понять самое главное в этой судьбе — резкое, обнаженное несоответствие между обстоятельствами жизни человека и его делом.
А увидеть его я не мог. Незадолго перед этим он уехал на гастроли в Швецию. Потом путь его лежал еще дальше, в Южную Америку. Я ждал. Мне удалось найти его старых товарищей и пожелтевшие, полустертые письма.
Он вернулся, и я пошел к нему.
С детства я люблю этот дом на старом московском бульваре. Люблю его запах, музыку, уходящую ввысь глубину купола…
Он вышел на арену с партнером. Чаша цирка наполнилась светом и смехом. Свет и смех родились почти одновременно, будто бы физически слитно, из одного источника.
Не смеялся один человек. Я не смеялся — всматривался… По арене ходил большой мужчина — тяжеловатый, в мешковатом костюме, с грубовато-несмешливым лицом. Он что-то делал, судя по оглушительному хохоту, на редкость смешное. Я не запомнил что: вглядывался в него все сосредоточенней.
Потом он вышел в чалме, с флейтой в руках. Перед ним несли корзину, из нее хищно выглядывала бутафорская кобра: он ее «укрощал». Та, женственно извиваясь, как живая, засыпала под монотонное пение флейты. «Заклинатель» скромно торжествовал победу и уже церемонно раскланивался, чуть улыбаясь. Но «кобра», точно это не игра, а сама жизнь, взвивалась молнией, обнажив большие зубы, и заклинатель, забыв о флейте, мрачно показывал ей увесистый кулак. В этот миг сквозь огни и грим я увидел, узнал в нем мальчика с лукавинкой в губах.
Через три часа, когда все кончилось, я вошел к нему в артистическую уборную. Он уже переоделся, и странно было видеть его в обычном костюме, без клоунских ботинок и мешковатого платья — удивляла худощавость, резкость очертаний. Лицо (я увидел его без грима) было утомлено и нахмурено, почти неприязненно.
— Хотите писать? Надо ли? И о чем? Ну что ж! Пойдем по Москве…
Мы вышли на бульвар. Падали листья. Было пустынно. Вверху серебрилась, туманилась синева.
— В Южной Америке этого не увидишь, — сказал я для того, чтобы хоть что-то сказать и начать разговор. — Соскучились?
— М-да, — ответил он, трогая облетающий клен. Потом погладил на ходу скамью, а через минуту коснулся пальцами чугунной ограды.
Этот язык жестов, точный, немного застенчивый, напомнил мне то, о чем невнимательно, мельком я думал в цирке.
— Удивительно вы работаете. Порой будто бы и не делаете ничего, а все смеются. Как это вам удается?
Он посмотрел на меня без улыбки и нехотя начал:
— Нет, мы все время что-то делаем. Но только молча, почти без слов. А надо, чтобы вам казалось, что мы говорим. Иногда это удается. Вот в Уругвае недавно… В перерыве вошла к нам женщина. Индианка…. И стала что-то рассказывать. Слушаем и, естественно, ничего не понимаем. Потом директор местного цирка объяснил: «Она поблагодарила за то, что на арене вы говорили не по-испански, а на языке ее племени». Мы с Юрой переглянулись. Понятия не имеем о языке индейцев Южной Америки! Потом ударило: поняли… Самое дорогое, когда слышат без слов. Особенно это умеют дети…
Мы замолчали надолго. Миновали Большой театр, Охотный ряд, университет.
Я шел, думал о его детстве и видел мысленно дом, седой и зимой и летом, видел отчетливо, до трещин в старых окнах, будто бы не он, Шуйдин, а я жил до войны в этом доме и однажды утром захотел, чтобы все вокруг смеялись. Почему захотел? И вообще, что такое смех?
Последние слова я повторил вслух.
— Почитайте философов, — посоветовал он устало. — Или Большую Советскую Энциклопедию. На букву «эс». Смех…
Я не нашелся, что ответить.
Он тихо коснулся моей руки.
— Ну, вот обиделись… Я расскажу вам о Вилии… Это река в Белоруссии. Два танка перешли ее по камням в мелком месте. Ночью… Мой и Данилова. Стали в засаде. И нас обнаружили. Они молчат, окружают. И мы не открываем огня: наши позади наводят переправу через реку. Выигрываем минуты. Война нервов. И вот… «Я, братцы мои, зря спорить не буду, кто важнее в театре — актер, режиссер или, может быть, театральный плотник. Факты покажут…» Не бойтесь, я не сошел с ума. Это из Зощенко. Читаю. Хохочут. И у меня и у Данилова. Мне ведь тоже все слышно. «Пущай не поет. Наплевать на него. Пущай одной рукой поет, другой свет зажигает…» Стонут! А я после Зощенко — Чехова. И немцы точно растерялись: тише воды. Настроились на нашу волну, рассказывал потом пленный, и не могут понять: почему смеются? А я опять Зощенко… И тут ударили они. Мы ответили. Наши уже переправились. И начался бой за Сморгонь. А в Сморгони генерал Асланов обнял меня: «Ну, уморил, дьявол!» Он не мог жить без улыбки. Он мне за смех танк подарил…
И умолк на полуслове, ушел в себя, плотно сомкнул губы. Даже остановился. Мы были на Каменном мосту, на самой его середине.
При упоминании о подарке генерала во мне ожило то, что я слышал или читал раньше о моем собеседнике. И опять я подумал о доме его детства, потому что все началось в нем до войны…
Дом стоял в ста шагах от цементного завода. Белая пыль лежала на листьях деревьев и на платках матерей. Она была даже на хлебе и вязла во рту.
Этот седой дом называли «домом вдов» — женщины поднимали в нем детей без мужчин. Он был на самой окраине, отделен от мира железной дорогой, заводом и оврагами. Мальчишки гордились этой обособленностью и мстили за нее.
Но однажды у них оказалась гитара. Кто-то забыл ее во дворе. Может быть, нарочно? Наверное, это был Гарновский. Добрый гений детей города.
Ребята по очереди неумело перебирали струны, пока у одного они не зазвучали трогательно и стройно… Потом Гарновский позвал мальчиков и подарил им контрабас, трубу, мандолину и целое сокровище — маленький аккордеон… Играл, играл оркестр — джаз «дома вдов»!
Можно ли забыть улыбку Гарновского? Он идет, идет, опираясь на палки, земля медленно уступает его усилиям. Лестница! Ступенька, ступенька… Он видит мальчишку и улыбается. Ступенька, ступенька… И мальчишка теперь не заплачет, даже если будут ломать ему ребра, если только он настоящий мальчишка. Что же за сила в улыбке?
А смех? Мальчишки играют серьезные, как идолы. А ты с вывертом, с фокусом, состроишь рожу — ребята падают на пол. А потом самому странно… Или идешь на руках с важным видом. И уже не можешь жить без того, чтобы не смеялись вокруг…
Позвал тебя Гарновский играть на ударных инструментах в джазе Дома пионеров — лучшем в городе. Ты потащил за собой товарищей. Солнце вашей мальчишеской славы взошло высоко. Но один человек ревновал тебя к ней…
Как и у всех девчонок в поселке, на ее волосах лежала легкая пыль. Она пела, ходила в Дом пионеров и тоже выступала в концертах. А тебя не любила за то, что твои фокусы и выверты имели больший успех, чем ее хорошие, серьезные песни. И ее, единственную, ты не мог рассмешить. Но тебе хотелось, чтобы она рассмеялась. И ты начал читать уморительные рассказы Чехова, Зощенко.
А потом пошел в ФЗУ, а оттуда на завод. И если бы не война, стал бы хорошим, даже отличным рабочим. Это у тебя было в руках с детства. Ты любил печь хлеб, тачать сапоги, мастерить табуреты…
— А с вами можно молчать… — Он коснулся моей руки. — Ничего…
— Что ж… — ответил я.
Мне было не скучно молчать с этим человеком: я узнал о нем почти все, пока он странствовал по земному шару. Можно и помолчать, заново переживая события.
…В начале сорок третьего Асланов дал ему отпуск на два дня. Танковая часть стояла за Тулой. Он поехал домой.
Вечером шел снег, было хорошо. Он вышел погулять. Услышал: «Миша! Миша!» И увидел: бежит девушка с радостным, красивым лицом. Это была она, чей смех он в детстве хотел услышать. Он ей рассказал о себе. «Веришь ли, Асланов мне танк подарил!» — «Разве это дарят?» — удивилась она. «Но ты пойми, новые танки получают старые, заслуженные офицеры. А я необстрелянный, из училища». — «А за что подарил?» — «А я в первый же вечер выступил на концерте в нашей части. С Чеховым… Генерал услышал и подарил». — «А что ты читал?» И тогда он отпахнул полушубок, они сели на скамью, засыпанную снегом, и он стал читать «Хирургию». Девушка смеялась до слез. Это было как объяснение в любви.
— Теперь вы смеетесь, — сказал он мне. — Это уже мистика: двое стоят на мосту, молчат, и один начинает смеяться? Я расскажу вам сам. Хотите, расскажу об Асланове? Это был удивительный человек. Он ходил в танковые атаки на «виллисе». Понимаете? Это то же, что идти обнаженным в ряду рыцарей, закованных в латы. Надо чувствовать, что ты бессмертен. Как бог. Он подарил мне танк и говорил, что после войны смеха в жизни будет больше, чем солнца. Его убили в Литве, у самой Германии. Меня уже не было в части. Я лежал в госпитале — обгоревший, как головешка, слепой… — Он широко посмотрел вокруг — на огни города, осенние сады, темную воду. — Вы слыхали о новой науке — бионике? Она хочет узнать, почему птицы никогда не ошибаются в выборе пути. Летят, летят и долетают. И садятся в Африке, а не в Индии. Без компаса и карты. Это действительно чудо. И наука это объяснит. Но сам я никогда не пойму, что было со мной. Помню одно — ослепило. Очнулся в санбате, в бинтах. Но между моим сожженным танком и нашей частью было пять тысяч метров. Лес, поле, холмы. И я был один, слепой… Может быть, добрался в беспамятстве, на ощупь? По танковому следу? Но ведь не только лицо — и руки обгорели. Что было потом? Меня лечили, лечили. Я стал видеть. Увидел себя. И пожалел, что вижу… Писем не писал. Хотел, чтобы думали — убит. Потом помню осенний вечер, стою у афишного столба, горблюсь, руки в карманах шинели, форма еще была на мне. И зычный голос над ухом: «Как стоите, лейтенант?» Оборачиваюсь: полковник, старый, густобровый, с усами. Поднял я голову, а он застонал, отвернулся, опять посмотрел и заплакал. И рукой махнул. Ушел… Ну, думаю, танкист, началась твоя послевоенная жизнь. Что-то в ней будет? Ну… Пошли, поздно…
Медленно, молча сошли мы с Каменного моста…
Одна из шведских газет писала о нем и талантливых его партнерах — Юрии Никулине и Анатолии Векшине:
«В чем тайна их обаяния? Они работают в новом, нетрадиционном стиле. И это особенно волнует. Наша публика в восторге. Смех не смолкает ни на минуту…»
Его называли клоуном мирового класса, «шутом атомного века».
Я читал это и почему-то мысленно видел тихие парки Швеции с вековыми мирно стареющими деревьями, туманные тысячелетние города со старинными-старинными плитами, мокрыми поутру. На окраинах этих городов стоят старые красивые дома, увитые зеленью. Последние сто пятьдесят лет мужчины не уходили из них на войну.
О судьбе моего героя первый раз я услышал от учителя музыки Гарновского. Если помните, я записал его нечаянный рассказ в подольском Доме пионеров и сейчас хочу дать небольшой отрывок этой живой записи.
«Была у нас в городе одна женщина, она никогда не улыбалась. Работала быстро, что-то делала на конвейере, а лицо мертвое, каменное… Работала она на одном заводе с Мишиной женой. Он узнал о ней однажды, и, наверное, запала ему в душу мысль об этом каменном, мертвом лице. И он говорит жене: „Хочу, чтобы она рассмеялась“. Жена отвечает: „Это несбыточно и, наверное, даже нехорошо. Она все потеряла во время войны, ей будет не смешно, а больно“. — „Но это же боль рождения“, — отвечает он. Боль рождения. Она нужна человеку.
А жили они тогда бедно, двое детей. Он только что окончил студию Карандаша. Но он купил самые дорогие билеты, по девятнадцати рублей. Жена уломала ее, ту, с каменным лицом, и она поехала. Может быть, любопытства ради — мужа подруги посмотреть… Сидят они, играет веселая музыка, гимнасты летают под куполом, а ей нипочем — уставилась в черную пустую арену. Потом вышел Миша. Был в особенном ударе. Она смотрела удивленно, потом растроганно. Он работал, как никогда. И вот она улыбнулась… И вот она рассмеялась!.. Я, понимаете, вижу, вижу это лицо. Нет, вижу — не то слово. Я слышу это разбуженное лицо, как слышат музыку. Ну, Скрябин, Чайковский, валторны и виолончели, траур, отчаяние. И вот начинает флейта. И скрипки, скрипки… Все это рассказала мне его жена. Жена… Это тоже целая история. Трогательная, если хотите… Они познакомились в детстве, в доме, где на всем лежала цементная пыль. Оба выступали у нас в концертах. Враждовали по-детски. А потом в войну…»
Недавно я напомнил Михаилу Ивановичу Шуйдину о женщине с разбуженным лицом.
— А! — ответил он. — В тот вечер Буше сказал нам спасибо.
Александр Борисович Буше — старейший инспектор манежа. Он видел Дурова, Лазаренко, Карандаша. Редко-редко говорил он «спасибо» артистам, покидавшим под аплодисменты арену. И тот, кому посчастливилось услышать его «спасибо», ценил это, как высшую похвалу. В тот вечер ее первый раз удостоился М. И. Шуйдин.
Можно было бы написать: в тот вечер родился артист. Я думаю иначе: восторжествовало мужество Человека. Но и это не та формула. Наверное, можно найти иную, менее торжественную и более точную. Ну хотя бы честное отношение к жизни. Сердце за сердце.
Еще можно это назвать круговой порукой добра: Гарновскпй — Асланов — Шуйднн — женщина, которая все потеряла…
Люблю беседовать с Шуйдиным о «философии смеха», если можно назвать беседой три минуты молчания и одну разговора.
— Смех, — говорит он, — это освобождение. Но не забвение, а память. И обещание…
Вчера я опять был в цирке, видел его. Я думал. И смеялся… А следы ожогов — они сейчас почти не различимы под гримом.