Слепые месторождения золота
Слепые месторождения золота
Бой идет… не ради славы,
Ради жизни на земле.
А. Твардовский
Поезда через Серебряные Пруды в сторону Москвы ходят вечером и рано утром. Я опоздал к последнему вечернему поезду, и Трофимыч посоветовал мне переночевать у местного лесника Ивана Романовича Демченко.
Перед этим в течение двух суток я разъезжал в санях по растаявшим днем и обледенелым ночью дорогам Серебряно-Прудского района. Я искал человека с интересной военной биографией, о котором стоило бы рассказать в газете накануне Дня Советской Армии. Мой блокнот был исписан до последних страниц.
Жалостливо понукая усталую лошадь, Трофимыч повез меня к леснику. Во время наших странствий этот подвижной, худощавый старик развлекал меня всяческими историями, подобно всем возницам, выведенным в русских рассказах и повестях.
И сейчас, как только мы тронулись по дороге в лес, он начал:
— Вам, конечно, интересно узнать, почему места наши называют Прудами, да еще Серебряными. История эта давнишняя. Лет, может, двести, а может, триста назад царица Екатерина Вторая возвращалась с юга к себе, в северный Зимний дворец. Возвращалась она, конечно, не одна, а с графом Потемкиным. А края наши в то время, как деды рассказывали, были сплошь болота да дикие леса. Болот ужасно много было, куда ни ступишь — топь… Царице это, конечно, не понравилось. А Потемкин ее успокаивает. День был, видно, ясный, солнечный, в болотах отсвечивало, граф и говорит: посмотрите, мол, уважаемая, разве это болота, это пруды; видите, небо в них играет серебром, и назвать их поэтому должно Серебряные Пруды. Напел он ей про небо и серебро, и согласилась она с ним. Женщина… Так и назвали: Серебряные Пруды. — Старик помолчал, потом, повернув ко мне бородатое лицо, доверительно добавил: — Умирают болота.
— Как умирают? — не понял я.
— Научного объяснения я вам, конечно, дать не могу. А если не по-научному, а обыкновенно, по-человечески рассудить, то я объясняю это явление так: детей много народилось. В наших Серебряных Прудах детей — великая сила. Даже в военкомате на докладе для офицеров запаса товарищ из райисполкома об этом говорил. Мол, в согласии с цифрами одна третья часть населения наших Серебряных Прудов народилась после войны. А тут уже одно из двух: либо дети, либо болота…
Мы уже ехали по лесу. За темными соснами показались желтые пятна окон.
— Это и есть тот самый дом, — сказал старик. — Тут и отдохнете.
Едва подкатили сани, с крыльца торопливо сбежал человек в накинутом на плечи полушубке и, пожимая мне руку, широко улыбаясь как старому знакомому, назвался:
— Демченко, Иван Романович, лесник.
Втроем мы вошли в дом. Навстречу нам, в кухню с жарко натопленной печью и накрытым к ужину столом, вышла из комнаты женщина лет сорока; она вела перед собой сонную босую беловолосую девочку.
— Раздевайтесь, пожалуйста, — сказала женщина. — И не думайте, что обеспокоили. Мы еще не укладывались. Иван Романович незадолго до вас из лесу вернулся. Сейчас молоком вас напою…
Говорила она негромко, певуче. И жесты ее, походка тоже были тихи и словно певучи.
— Дом у нас большой, — заговорил Демченко с веселым радушием, — гости бывают часто. Летом писатель из Москвы два месяца жил, о наших лесах роман писал.
— Погоди ты, — остановила его жена, — может, человек и не лесом вовсе интересуется.
— Да как же это возможно, чтобы в лесу да не лесом интересоваться! — удивился он и, усадив меня за стол, стал рассказывать: — В этом году лиственницы и дуба посадили мы три гектара…
— Кормит соловья баснями, — усмехнулась жена, подавая ужин.
— …Кроме того, липы гектара полтора, не говоря уже о деревьях в питомнике, это статья особая, надо самому увидеть…
Он рассказывал мне о вековых, воспетых в былинах и старинных разбойничьих песнях местных лесах, и мне казалось, что я слышу гул сосен, и слова хозяина долетали до меня уже сквозь сон. Очнулся я оттого, что чья-то рука коснулась моей.
— Отдохните, я постелила…
— Ты понимаешь, что говоришь! — возмутился Демченко. — Человек утром уедет и леса нашего не увидит!
— Пожалей человека… — начала было жена, но лесник решительно остановил ее на полуслове:
— Я дам ему валенки, полушубок. Будет хорошо.
Одевшись, мы вышли под низкое безлунное небо. Ночь была полна снега и облаков. В сыром, туманном воздухе смутно чернели деревья. Миновав санную дорогу, мы пошли, утопая по колено, снежной целиной. Я с трудом поспевал за Демченко; он почти бежал, с силой вытаскивая ноги из сугробов, работая руками и туловищем, точно пловец, борющийся с быстрым течением. Он повел меня к окруженной легкой изгородью открытой поляне. На ней редко стояли высокие деревья и едва вырисовывались в сером полусвете тонкие ростки. Мы остановились, перевели дыхание.
— Это наш питомник, — заговорил Демченко и, точно опасаясь, что я не пойму его, пояснил: — Питомник — научное название. А если душевнее, то детский сад или школа. Только растят в ней не детей, а деревья. Есть у нас тут и маньчжурский орех, и китайский лимонник, и одно растение, очень редкое для московской земли…
Он подошел к низкому незнакомому деревцу и опустился перед ним на колени, уйдя по плечи в снег. Лицо его оказалось вровень с маленькими темными листьями; он осторожно оторвал один, зачем-то потрогал его губами и посмотрел на меня с торжеством.
— Каучуконос!
Потом поднялся весь облепленный снегом и молча повел меня дальше. Теперь мы шли медленней. Демченко, наклонив голову, осторожно растягивал маленький темный лист. Обнажились тонкие упругие нити.
— Будет жить, — решил лесник.
И стал развивать полюбившуюся ему мысль:
— Питомник — это, говорю вам, наподобие детского сада или школы. Вы посмотрите вот на маньчжурский орех или на китайский лимонник. Выходили мы их, вывели в люди. И теперь можно бережно, с комом родной земли послать хоть близко, хоть далеко. И будут расти на новом месте на пользу людям… А сейчас пойдем в рощу. Я покажу вам корабельную лиственницу, деревья редкой красоты. Будете стоять среди стволов, и покажется вам, будто плывете вы по морю в тумане…
В этом человеке я все отчетливее замечал что-то отличавшее его от многих известных мне лесников. Те были строже и при самой большой увлеченности делом лишены этой юной взволнованности: для них лес был работой. У Демченко же в отношении к деревьям чувствовалось изумление ребенка, первый раз в жизни попавшего в большой лес и еще не решившего для себя: сказка это или явь. В то же время и он работал — сажал и «выводил в люди» деревья.
— Давно трудитесь в лесу? — поинтересовался я.
— После войны начал.
— А до войны?
— До войны воспитывал собак для уголовного розыска.
Мы вошли в Корабельную рощу. Сказочно было среди частых стройных стволов, касавшихся верхушками низкого белого неба. Тускло отсвечивали снега, минутами тихо темнея от опустившегося на рощу облака; в легких, белесых, точно разбавленных каплями молока, сумерках чернели деревья.
— Нет, собак я не разлюбил, — сказал Демченко, — это животное замечательное. — И вдруг, остановившись, заговорил тихо, с душевной силой: — Жаден я был. Все хотел испытать в жизни. От собак ушел в трамвайное депо. По токарной части. Оттуда — на фабрику. Делал игрушки для детей. На угольной шахте тоже работал. И был помощником машиниста на железной дороге. Думал, хоть тут, на колесах, душа успокоится. Нет. Снова заскучал. Душа у меня была вроде капризной птицы. Сначала крылом взмахнет, а потом уж озирается, куда ей лететь. Мотался я по жизни и сам не понимал, чего мне от нее надо.
Мы пошли дальше. Облака, видимо, стали реже: усилился блеск снега, резче ложились тени.
— Через лес я лучше понимаю свою жизнь, — снова заговорил Демченко. — Вот он стоит и не шелохнется, будто заснул надолго или даже умер, а в нем самом столько сил сейчас струится, что, выйди они наружу, завертелись бы вокруг нас с вами веселые вихри. Однако земля от этого не стала бы красивей. Вот и жизнь моя в молодости была наподобие веселого вихря. И думал, ничто меня не остановит. Деревья же потянуло сажать после войны. И не потому, что я устал. Дело это было мне поначалу труднее, чем любое из той моей довоенной озорной жизни. Выгоды тоже не видел: на собаках мог зарабатывать раз в пять больше. А началось так: жил я в деревне, поблизости, отлеживался после фронта, и вижу однажды, старик сосед подле меня сажает яблоньку. Она хилая, жалкая, похожа на детей военной поры. Будто, как и они, на мерзлой картошке росла. Помог старику посадить это слабое дерево, вернулся в избу и затосковал…
Он говорил все тише, все сосредоточеннее, покоряясь медлительному течению ночи, залитой до туманно-синих разрывов на небе неярким сиянием снега. И мне все труднее становилось вообразить этого человека в ином освещении, в иной обстановке. Он сейчас был удивительно на месте. Казалось, ночь, роща, облака утратят какую-то часть красоты, не иди он по этому снегу, среди этих деревьев.
— А не жаль вам, Иван Романович, что вы нашли себя в жизни, когда вам перевалило уже за сорок?
— Ничего не поделаешь, дорогой товарищ, это и у деревьев так: одно на втором году плодоносит, а иное и на десятом…
Роща кончилась. Белую землю обступила полукольцом тающая в утреннем тумане темная масса лесов. А ближе, перед нами, одиноко чернела ровная стена елей. Мы подошли, и оказалось, что эта живая стена не одинока, что самый смысл ее существования несовместим с одиночеством. В глубокой мягкой тени, падающей от елей, укрылись от ветра и ожогов мороза еле видные кусты смородины, юные деревца сливы, молодые яблони.
Бесстрашно погружаясь в снег, весело размахивая руками, Демченко подбежал к самой раскидистой яблоне. Он опять стал похож на мальчишку, которому к тому же запала в голову шалая мысль: а не сохранилось ли чудом на этих нагих ветвях большое желтое яблоко, защищенное от вьюг высокими елями? Подбежав к дереву, он оглядел его снизу доверху и повернул ко мне ликующее лицо.
— Летом ребята не успевали обрывать. Яблок было — корзинами уноси.
Красивый узор тонких ветвей отчетливо вырисовывался на фоне ночных облаков.
— Я считаю, — заговорил он, — что яблоки в нашей стране должны быть бесплатными. Ради детей. И еще до того, как полностью коммунизм построим. — И усмехнулся. — Попробуй достигни этого!.. Женщины, они тоже не отстают!
В памяти моей ожил рассказ Трофимыча об умирании местных болот. Несмотря на всю «ненаучность», в нем была большая доля здравого смысла. Много детей — много садов. Сама жизнь велит человеку — осуши землю.
Утром я уехал в Москву. А через неделю получил письмо из Серебряных Прудов от лесника Демченко:
«Вы меня извините, товарищ корреспондент! Когда вы уехали, жена как следует выругала меня, что не дал вам отдохнуть и надоедал моими байками о лесе. И Трофимыч, когда узнал о нашем разговоре, тоже сердился. Я, конечно, понимаю ваше разочарование и еще раз извиняюсь. Но, будучи сильно утомлен, я не сообразил, что вас интересуют военные биографии жителей Серебряных Прудов. Должен еще раз разочаровать вас: героем я не был и не являюсь и больших наград не имею.
Теперь, чтобы вы не обижались, сообщаю мою военную биографию. Вначале меня использовали в армии как инструктора служебных собак, но потом я стал артиллеристом-наводчиком, потому что хотелось мне бить врагов нашей Родины не через собак, хотя они и есть верные друзья человека, а самому лично. И в составе третьей гвардейской дивизии, как наводчик-артиллерист, в 1942 году я был влит в 62-ю армию, которой командовал генерал Чуйков и которая героически защищала наши рубежи на Волге.
Но, к сожалению, через несколько месяцев я был тяжело ранен. За городом Котельниковом наступали на нас фашистские танки. Два танка, которые шли на меня в упор, я подбил, и они были объяты огнем, но в эту самую минуту на мое орудие навалился с левого фланга третий, и я только успел упасть в щель, а он накрыл ее и загремел надо мной, ужасно близко от моей головы. Я быстро поднялся, но был уже ранен, хотя и не потерял сознания. И тогда я нашарил две гранаты и вгорячах кинулся с ними вслед тому уходящему танку. И разорвал его гусеницы. Но тогда я был уже сильно ранен, весь измочален осколками.
На счастье, ко мне подбежал наш пехотинец, нагнулся и говорит: „Ты погиб?“ Я отвечаю, что не погиб, а он, чудак, не верит. „От тебя, — говорит, — друг, почти ничего не осталось“. Однако собрал он меня и понес, а я потерял сознание. И на этом, товарищ корреспондент, заканчивается моя военная биография. В госпиталях врачи вернули мне жизнь, и сейчас я употребляю дорогую жизнь на то, чтобы сажать леса.
Вы не обижайтесь, что всю эту историю я не рассказал вам сразу. Есть много других, более интересных предметов для мужского разговора. Недавно я встретился с маршалом Чуйковым, который является уроженцем наших мест и часто наезжает сюда в гости к своим престарелым родителям. И мы тоже не говорили о войне, о боях, в которых участвовали, а только о лесопосадках, о нашем питомнике и о садах.
Кланяюсь вам и жду к себе в гости.
Лесник Демченко».
О чем думаю я сегодня, когда память моя воскрешает образ лесника из Серебряных Прудов? О скромности, которая настолько неосознанна как скромность и потому беззащитна, что чувствует себя даже… виноватой? О радости самозабвенного растворения в новом деле, когда начисто забываются былые труды и заслуги и есть лишь сегодняшнее, самое дорогое, поглощающее душу без остатка? О потрясающем нечестолюбии, — ведь не помнится то, что должно быть постоянным источником и гордости и воспоминаний? Да, об этом я думаю, конечно. Но больше — о поздней любви, о том, как иногда «за сорок» неожиданно и прекрасно раскрывается человек.
Человек — самое непредвиденное существо, и в этом его вечное, чуть загадочное обаяние. Бывает, писатель, на которого давно махнули рукой, пишет умную большую книгу. «Городской сумасшедший» наперекор иронической молве изобретает не вечный двигатель, а нечто обладающее совершенно реальной ценностью… Человек, мотавшийся суетно по жизни, навечно остается в лесу — вынянчивать терпеливо редкие деревья — и через них понимает и мир и себя.
Но содержательная человеческая жизнь выявляется не только в книгах, картинах, изобретениях, лесопосадках. Мягкий и будто бы робкий человек поражает окружающих большой твердостью характера; тугодум — неожиданно быстрой и блестящей игрой ума, нелюдим — широкой, деятельной добротой. Не будь подобных «странностей», жизнь утратила бы многое в новизне и остроте, и, наверное, мы меньше любили бы людей. С особой силой непредвиденность человека выражается в поздней любви, когда совершенно единственное, абсолютно уникальное, то, что из трехмиллиардного человечества заключено в нем одном, выявляется лишь к концу его жизни.
— Если бы я умер в пятьдесят пять от первого моего инфаркта, — говорил мне старый добрый чудак, энтузиаст-краевед, открывший у себя в маленьком городе замечательный музей, — моя судьба не состоялась бы и моя жизнь не была бы завершенной.
— А жизнь ваша не будет завершенной никогда, — высказал я ему в ответ одну из самых любимых моих мыслей. Она не будет завершенной, подумал я, уже про себя, потому что поздняя любовь не терпит завершенности. Завершенность возможна лишь в первой любви, но не в поздней, когда последняя полнота выявления оказывается недостижимой: чересчур насыщена, даже пересыщена личность тем, что заждалось и требует выражения. Иначе и не было бы ее, поздней любви…
Что же это за феномен: деятельное выявление лучшего, что заложено в человеке не в первые послеполуденные часы, когда это было бы естественно, а на закате? Великое желание одарить чем-то жизнь тогда, когда твоя собственная уже пошла на убыль, — поздняя любовь?
Понять ее помогает образ позднего-позднего, непраздничного дерева, о котором Демченко, помните, говорил, что оно «на десятом году» начинает плодоносить. Вот это дерево и собирает силы по капле, сосредоточенно, терпеливо — в мудрой некрасоте нагих ветвей, — чтобы в тот час, который отмеряй ему солнцем, одарить детей и землю.
Поздняя любовь — удел натур глубоких, содержательных и начисто это не осознающих. Она никогда не выпадает на долю человеку тщеславному — он растратит, раздарит, разбазарит себя по мелочам, потому что не может жить без легкого шума ежедневных похвал.
Жажда постоянного одобрения — одна из опасных форм небескорыстия и в силу выявленной выше зависимости творческой мощи от нравственных начал опустошает личность, не дает ей выявить себя в чем-то долговечном. (Один интересно мыслящий режиссер пишет о том, что актеру «технологически выгодно быть в жизни хорошим человеком», потому что он сам тот материал, из которого создает образы и, не будучи в жизни этически содержательным, не сыграет интересно ни Гамлета, ни Пьера Безухова… Я не побоюсь расширить эту несколько утилитарную формулу: любому человеку «технологически выгодно быть хорошим».)
Как видите, мысли о поздней любви — о дереве, одаряющем нас на десятом году, — по самой логике исследования духовного мира человека возвращают нас к уравнению: «Большое сердце — большая фантазия».
Большое сердце чуждо суетному честолюбию. Оно умеет ждать. Умеет забывать. Умеет верить. И только оно способно на позднюю любовь.
Но может быть самая замечательная особенность поздней любви заключается в том, что она таинственно — через десятилетия — вырастает из первой; никогда не бывает ее у тех, кого миновали бессонные ночи первой любви. Я даже рискну утверждать, что тот, у кого была большая, как небо, первая любовь, переживет непременно и позднюю.
Эта поздняя любовь может быть и неприметной, тихой. И тогда сияние первой сообщает ей новую красоту, удивительную…
Расскажу о директоре асфальтового завода в Ногинске Павле Филипповиче Симонове. Услышал я на одном совещании, что завод начал вырабатывать цветной асфальт. Никто ни в Москве, ни в Ногинске не настаивал на этом, дорожников устраивал асфальт обычный, а Симонов поставил опыты, и вот появился голубой, синий, оранжевый… Говорили о новшестве на совещании с улыбчивым одобрением, в котором угадывалась и мягкая ирония: чудит хороший человек.
Мне захотелось увидеть директора завода, который решил одарить людей голубым асфальтом, когда от него ждали только черного. Я поехал в Ногинск, познакомился с Симоновым, и, когда он рассказал мне о первой любви, меня уже не могло удивить то, в чем окружающие видели красивое чудачество.
На рассвете от Севастополя они отчалили на товарно-пассажирском пароходе «Чичерин», перед самым отплытием был митинг — комиссар пожелал им вернуться на Родину с победой и орденами. Но о том, куда они плывут, опять ни слова.
А они этого слова ждали, ждали с горячим нетерпением, хотя и без него уже поняли все, и та заморская страна, еще не названная, вошла в их сердца и заняла там место рядом с Родиной.
Через час их всех собрали в салоне — первый урок иностранного языка. Молодой человек в больших очках посмотрел на них с чисто учительской строгостью.
— Начнем. Хлеб — это пан. По-испански.
Ночью они плыли в Босфоре.
А на седьмые сутки, перед рассветом, на горизонте развернулись огни и пошли параллельно с «Чичериным».
Утром Павел Симонов увидел разрушенные дома… дым… Испанию.
Большая деревня называлась Вилли-Майорка. После отдыха, осмотра местного аэродрома и беседы с командиром части он вышел на вечереющую улицу, услышал оживленные голоса, красивый чужой язык, песни, будто бы нет войны и не полыхает — рукой подать — Мадрид.
К нему, улыбаясь по-южному ликующе-доверчиво, подошел старик с бутылью вина и стаканом в крестьянских, обугленных на солнце руках, кивнул головой на восток.
— СССР? — Он выговаривал буквы отчетливо, как ребенок, вчера научившийся читать.
— Ага, — широко улыбаясь, ответил Симонов, любуясь этим незнакомо красивым и в то же время простым лицом. И добавил, так же отчетливо выговаривая каждый слог:
— Ком-му-нист.
И старик часто-часто, радостно закивал: понял, понял.
Когда Павел Симонов вылетел бомбить фашистский аэродром, перед ним стояло все время, как живое, лицо старика, и он не чувствовал себя на чужбине.
Было это давным-давно…
По двору небольшого завода идет пожилой человек, ступая твердо, как ходят моряки и летчики, люди с особой остротой тоскующие иногда по земле.
Он не спеша обходит всю «технологическую нитку» — склады, бункеры, смесители, лаконично, по-военному, переговаривается с рабочими и шоферами, вдыхает с наслаждением горячий запах свежего асфальта — вкусный запах молодых дорог.
Обеденный перерыв… Не все уходят в столовую, молодые рабочие разворачивают узелки с хлебом, колбасой, молоком. И один из них, заговорщицки подмигнув товарищам, обращается к тяжело ступающему человеку:
— Павел Филиппович! Пополдничайте с нами.
Человек останавливается, улыбается смущенно:
— Жена ждет, Вася. Отдыхайте… Хлеб вам да соль, как говорили в старину.
— А как по-испански хлеб, Павел Филиппович?
— Пан…
— Пан, — повторяют рабочие. Они часто обращаются к директору с вопросом: как по-испански дерево… небо… любовь. И каждый раз странно и волнующе слышать от немногословного, сурового на вид директора незнакомые песенно-красивые слова.
Он идет дальше, мимо доски показателей, мимо портретов ударников коммунистического труда, в кабинет, раскрывает папки с деловыми бумагами.
На столе под стеклом лежит заметка, вырезанная из технического журнала, — «Цветной асфальт».
Если добавить мраморную крошку, асфальт будет синим, или голубым, или желтым. Это особенно красиво на берегу моря, в парке.
Он и сейчас видит испанские сны — Гвадалахару, Мадрид, Барселону. Видит путаницу в ночном небе, внизу — фашистская конница в парке, близ Мадрида, ее надо разбомбить, и вот, на его счастье, восходит луна, он посылает бомбы в видимую цель и уходит. Он низко летит над землей, видит, как блестит галька, садится, к самолету подходит старик крестьянин…
А утром директор обходит заводские владения.
Поздняя любовь…
Теперь расскажу историю о человеке и о флаге.
Сначала о флаге: он самодельный, не из алого легкого шелка, а из куска старой, непарадной ткани, найденной на улицах разбитого войной Берлина весной в сорок пятом. Написаны на нем химическими чернилами номер воинской части и фамилия — Япаров.
Этот флаг был установлен на одной из колонн у входа в рейхстаг, когда за стенами его еще сидели и отбивались фашисты. Через несколько часов сержанты-разведчики Герои Советского Союза М. А. Егоров и М. В. Кантария развернули над рейхстагом алое полотнище победы.
Самодельный флаг не попал ни в один из музеев. Он затерялся в последние дни войны или в первые дни мира… Сержант Япаров был награжден посмертно.
Но и человек и флаг жили незримо для нас — в военных архивах. Их извлекли оттуда через восемнадцать лет — и появилась строка в пятом томе «Истории Великой Отечественной войны Советского Союза 1941–1945».
Отрывок с этой строкой был опубликован еще до выхода тома из печати. Строка, содержащая новое для историков войны имя, поразила марийского журналиста М. Сергеева: в Япарове он узнал — по фамилии — марийца. Стал искать…
Искал и нашел — не письмо героя, даже не флаг, но его семью. Нашел самого Япарова. Живого.
Потому что Япарова не убили. Он вернулся с войны, женился, дочь его уже окончила техникум. Он живет в городе Пушкино, работает на электромеханическом заводе.
Там и застал его Сергеев.
— Читали? — показал большую статью.
Это была глава из пятого тома «Истории Великой Отечественной войны», посвященная штурму Берлина.
— Читал, — ответил Япаров.
— Внимательно?
— Да.
— А вот это? О тех, кто самыми первыми достигли рейхстага… Вот.
Япаров посмотрел на строки, подчеркнутые карандашом, усмехнулся:
— Удивительно!
— Что удивительно?
— Удивительно, что нашли вы меня через адресный стол. Буквы стоят не те. Напечатано: А. И. Япаров, а я Б. Я. — Байдемир Япарович…
— Инициалы надо изменить, пока том не вышел. Я поговорю с редакторами…
— Стоит ли шум поднимать из-за двух букв?
— Вы понимаете, что вы совершили в сорок пятом? И молчали. Восемнадцать лет молчали.
В верстку пятого тома, перед выходом, была внесена поправка: инициалы А. И. изменили на Б. Я.
Сергеева удивило и то, что из военных наград имеет Япаров только медали: «За боевые заслуги», за освобождение Варшавы и Берлина.
— А за штурм рейхстага? За флаг на рейхстаге?
Япаров смущенно пожимал плечами: командованию виднее.
Подняли в наградном отделе старые документы. Из них явствовало: сержант Б. Я. Япаров после войны был награжден орденом Ленина.
И вот через восемнадцать лет ему вручили этот орден.
Узнав об этой истории, я подумал: Япарову посчастливилось совершить то, о чем мечтали четыре долгих года миллионы наших солдат, — самым первым (история сохранила имена десяти первых) он взбежал с флагом по ступеням рейхстага. На расстоянии восемнадцати лет я ощутил счастье той минуты. Мне захотелось увидеть человека, который сам ее пережил, а потом держал это «втайне». Я поехал к нему в Пушкино.
По дороге в моем воображении вырисовывался облик застенчивого человека, с небыстрой, смущенной, немного уклончивой речью, замедленными жестами.
И вот идет мне навстречу — я ожидал его в партбюро завода — большой, веселый, шумный («А! Из газеты! Мучить будете?»), добродушно улыбающийся и удивительно молодой: не поверишь, что за сорок… Сильно, до боли, стискивает мою руку. Садимся.
И в первые же минуты я замечаю, что он и растеряй и обрадован, пожалуй, больше растерян, чем обрадован, славой, похожей на горный обвал: его зовут в воинские части, школы, московская областная газета напечатала его портрет, четырнадцатилетний поэт посвятил ему стихи.
По-русски он говорит не очень правильно, я сказал бы, пленительно неправильно, как говорят иногда в республиках Поволжья, мягко комкая слова. Боюсь, что не сумею передать особенности его речи, и постараюсь поэтому лишь сохранить ее ритм, ломающийся, как это бывает у взволнованных детей, или в стихах, насыщенных большим чувством.
— Я счастливый, — говорит он мне, — я с самого детства счастливый. Вы на лицо мое посмотрите. Чистое?
— Чистое, — соглашаюсь.
— А я оспой болел, восьми лет не было. Черной. Она, черная, лицо горячим порохом выжигает. А у меня не пошла выше плеч… Счастье?
— Счастье.
— Я и на войне был счастливым. От Курской дуги до Берлина ранило один раз, я даже в санбат не пошел. Невелика боль. Они и сейчас во мне, осколки, вот… Живу и не думаю. И работа была у меня хорошая: разведчик-топограф у артиллеристов. Я пол-России на карты перенес. Пол-Германии — тоже. И вот мы в Берлине… Упал я, помню, с понтонного моста, искупался в Шпрее. В России падали с мостов — не смеялись, а тут весна, победа — шутили… Отбили дом гестапо, вызывает меня капитан Агеенко. Командование, говорит, поручает нам достигнуть рейхстага и установить у входа флаги. А вокруг бой… Видим: матрац на улице, обит темно-красным. Содрали эту материю, порезали — семьсот на восемьсот миллиметров, палки раздобыли — чем не флаги! Захватили с собой двух ребят, на случай, убьют нас, и побежали. Но бежали мало, больше — на локтях и коленях… К рейхстагу. Потом фауст-патрон разлетелся рядом, и ранило сильно моего капитана и остальных. Вижу, одному надо идти. А идти нельзя: бьют фаусты. Особенно один — из соседнего рва. Но перехитрил я его. Переоделся в фашистское, перекатился в этот ров и иду к тем двоим, будто бы я не я… Даже лицом изображаю фашиста. Нож у меня был отличный. Подшипник распустил в огне, опять закалил и выточил в начале войны. Сталь хороша… Да… Потом выбрался и из этого рва, переоделся опять в наше, советское, захватил флаги и быстрее, чем с горы на лыжах, побежал! Рядом, помню, смуглый, чернявый, тоже с флагом. Наверное, Кошкарбаев… Вечером поздно вернулся в штаб нашей части, а часовой, молодой незнакомый, задерживает. Говорю: «Япаров я, командир отделения». А часовой отвечает: «Убили Япарова, сейчас подали посмертно на награду». Это Агеенко, капитан, обманулся. На счастье — майор из штаба. «А, разведчик, — обрадовался, — отдохни, поешь… — И удивился: — Да ты живой! Поведешь орудия к рейхстагу. Дорогу не забыл?» Я отдохнул немного, поел хорошо…
Он помолчал и рассмеялся.
Смеялся ликующе. Я понимал: смеется от счастья, что остался жив, дважды в пылающем Берлине выполнил хорошо то, что поручило ему командование, и нежданно получил через восемнадцать лет орден Ленина.
Когда он перестал смеяться, я задал ему вопрос, интересовавший меня с самого начала:
— А вы рассказывали эту историю раньше?
— Рассказывал.
— Кому?
— Жене.
— А на заводе?
— Зачем? — пожал он плечами. — Я рассказал сейчас, потому что вам для работы нужно. Я из уважения к работе рассказал…
Потом мы говорили о его работе. Ему хотелось, чтобы я увидел, «как живую», машину, которой он управляет.
— Она большая, высокая, как дом. Сильная… — Он поднял ладонь, стукнул ребром ее по столу.
— Вот… Двести пятьдесят тонн в ударе. Металл гнется, будто бы это и не металл. Будто бы это бумажка от шоколада. Умная машина, послушная. Руки ей мои нужны, без рук моих не может. Ничего не поделаешь, не автомат. — Он говорил о ней, как о добром, сильном и немного беспомощном друге: так можно говорить, например, о любимом слоне.
Рассказал он мне и о том, что с семью товарищами работает сейчас по ночам, хотя на заводе ночных смен нет. («Оборудованию не даем отдыхать, надо за три месяца выполнить годовой план по кронштейнам, но вы не пишите об этом. Подумают, нет у нас ритма. А ритм у нас замечательный, тут документации не было раньше…»)
Расставаясь с ним, я вернулся к тому, что меня интересовало:
— А вот не удивляло вас, Байдемир Япарович, что остальные товарищи получили награды за рейхстаг, а вы нет?
— Награда была… — ответил он серьезно. — Если бы не было, я, может, и удивился бы. Но была. Нашу часть стали именовать: Берлинская… Это большая честь. И говорили: без моего флага тут не обошлось…
Возвращаясь в Москву, я думал: удивительно не то, что совершил человек (то, что он и его товарищи совершили, стало уже достоянием большой истории), удивительно то, как он к этому отнесся. Прекрасна простота этого молчания.
Современная геология рассказывает о «слепых» месторождениях. Эти месторождения расположены на огромной глубине. Они «слепые», потому что поверхность земли не открывает самому остроглазому наблюдателю тайны их существования. Обнаруживать их, разумеется, несравненно труднее, чем те, «неслепые», что лежат на небольших глубинах. Но геологи научились сейчас находить дорогу и в недостижимые ранее недра…
Думаю, что глубинными месторождениями богаты не только недра планеты, но и человеческое общество.
Я хочу, конечно, чтобы читатель почувствовал как живого моего героя. Но сам я все же пишу с ощущением, что он не узнан, не исследован мною до конца. И это тот редкий случай, когда автору даже дорого ощущение неисследованности: я хочу, чтобы оно передалось читателю. И не только в отношении к Япарову — нет, шире! В отношении ко всем, кто нас окружает. Удивительна насыщенность и емкость современных биографий. Открытия возможны чаще, чем мы думаем.
Те, о ком я в этой главе рассказал, воплощают в себе «поэзию действия», в которой во все века революционеры видели великую поэзию бытия. Человеку действия неведом эгоизм, потому что он чувствует себя частицей человечества. Из X павильона Варшавской цитадели Дзержинский писал жене: «…родилась новая поэзия — поэзия действия, неизменного долга человеческих душ…» Это из того самого письма, где он рассказывает о радостном ощущении новизны от поездки в тюремной карете на суд за обвинительным заключением. После двадцати месяцев одиночной камеры — улицы, витрины магазинов, лица детей. «И я был сам как ребенок, как во сне». Мы опять по логике вещей возвращаемся к тому, что поэзия действия рождается из переживания жизни как чуда…