Натюрморт с удилами

Натюрморт с удилами

Юзефу Чапскаму

Car Je est un autre[19].

Артюр Рембо

1

Началось это так: много лет назад, во время моего первого визита в амстердамский Королевский музей (Рейксмузеум), когда я проходил через зал, где находилась прекрасная «Супружеская пара» Хальса и чудесная «Свадьба» Дейстера{69}, я наткнулся на картину неизвестного мне художника.

Я сразу понял, хотя трудно было бы найти этому рациональное объяснение, что произошло нечто важное, существенное, нечто гораздо большее, чем случайная встреча в толпе шедевров. Как описать это внутреннее состояние? Внезапно пробудившееся острое любопытство, напряженное внимание, органы чувств, приведенные в состояние тревоги; надежда на приключение, готовность к озарению. Я испытал почти физическое ощущение, как будто кто-то позвал меня по имени, обратился ко мне с призывом. Картина запечатлелась в памяти на долгие годы — выразительная, неотвязная, — а ведь это было не изображение лица с горящим взглядом и никакая не драматическая сцена, а спокойный, статичный натюрморт.

Вот перечень изображенных на картине предметов: справа пузатый кувшин из обожженной глины насыщенного теплого коричневого цвета; посредине массивный стеклянный бокал, называемый рёмер, до половины чем-то наполненный; с левой стороны серебряно-серый оловянный чайник с крышкой и носиком. И еще на полке с этой посудой две фаянсовые трубки и листок бумаги с нотами и текстом. А сверху — металлический предмет, который я не сумел сразу опознать. Но самым интересным был фон. Черный фон, глубокий как пропасть и в то же время плоский как зеркало, доступный осязанию и теряющийся в перспективе бесконечности. Прозрачный покров бездны.

Я записал тогда фамилию художника — Торрентиус. Позже занялся поисками в разных книгах по истории искусства, энциклопедиях и словарях с именами художников более подробной информации. Однако словари и энциклопедии молчали либо содержали только упоминания о нем, невнятные и сбивающие с толку. Казалось, Торрентиус был лишь гипотезой ученых, а в действительности не существовал никогда.

Когда я добрался наконец до первоисточников и документов, перед моими глазами предстала удивительная жизнь этого художника: жизнь бурная, необычная, полная драматизма, совершенно непохожая на заурядные биографии его товарищей по цеху. Для тех немногочисленных авторов, которые о нем писали, он был существом загадочным, вызывающим беспокойство, а его стремительная карьера и трагическая кончина не укладывались ни в один из логичных и общепринятых образцов, но представляли собой запутанный узел множества сюжетов — художественных, общественных, бытовых и в конце — как представляется — политических.

Его обыкновенное мещанское имя было Йоханнес Сеймонсзоон ван де Беек. Латинское же прозвище происходит от слова torrens, что в роли прилагательного означает «горячий, раскаленный», а в форме существительного — «дикий бурлящий поток». Две противоположные, антагонистические стихии огня и воды. Если в псевдониме можно указать свою судьбу, то Торрентиус сделал это с пророческой интуицией.

Родился он в Амстердаме в 1589 году. Мы не знаем, кто был его учителем, зато известно, что с самого начала своей художественной карьеры Торрентиус был мастером блестящим, славным, богатым. Его натюрморты имели огромный успех. «По моему мнению, — пишет в своих заметках о живописи Константейн Хёйгенс{70}, — в передаче мертвой натуры он настоящий чародей».

Орфей натюрморта. Его окружал ореол таинственности, и о том, что происходило в его мастерской, ходили легенды, повторялись рассказы о сверхъестественных силах, которые он впрягал в свое ремесло. Торрентиус, видимо, считал (и в этом смысле он отличался от своих скромных собратьев из гильдии святого Луки), что некоторая доза шарлатанства не вредит, а, наоборот, помогает искусству. Он утверждал, например, что он, собственно, не рисует, а только кладет на полу краски возле полотен, и они сами, под влиянием музыкальных звуков, укладываются в цветную гармонию. Но разве искусство, любое искусство, не является разновидностью алхимической трансмутации? Из пигментов, растворенных в масле, возникают более жизненные, чем в жизни, цветы, города, морские заливы, райские пейзажи.

«Что же касается образа жизни и обычаев этого человека, — добавляет как бы нехотя Хёйгенс, — то я не хотел бы выступать в тоге римского судьи». Воистину достойная похвалы скромность, потому что именно эту тему обсуждали повсеместно, говорили много и с остервенением. Торрентиус был красив, одевался с изысканной элегантностью, жил на широкую ногу, у него были лакей и верховая лошадь. Более того, он окружил себя толпой друзей и поклонников, вместе с которыми, наподобие Диониса во главе ватага сатиров, переходил из города в город, устраивая шумные и не вполне приличные пирушки в трактирах, корчмах и публичных домах. За ним следовала слава возмутителя спокойствия и развратника, росло количество жалоб и слез соблазненных им женщин, а также неоплаченных счетов. В одной только лейденской корчме «Под радугой» его долг за выпивку и закуску достиг нешуточной суммы в 484 флорина. Одни деликатно называли его эпикурейцем, другие не жалели суровых слов осуждения: «In summa seductor civium, impostor populi, corruptor iuventutis, stupator feminarum»[20].

И как будто этого было недостаточно, Торрентиус имел еще сократовскую жилку: ему ужасно нравилось вести дискуссии на религиозные темы. Он был интеллигентен, начитан, остроумен и не пропускал ни единого случая, чтобы не скрутить в бараний рог встреченного пастора или студента теологии. Трудно сказать, какие религиозные взгляды он проповедовал. Вероятно, дискуссии сводились к демонстрации мастерства в области диалектики, а их движущей силой было чистое удовольствие дурачить ближних.

Торрентиус, конечно, отдавал себе отчет в том, что играет с огнем и что игра эта крайне опасна. Он, однако, полагался на счастливую звезду, на талант и неотразимое очарование своей личности. Роль, которую он принял на себя по легкомыслию и ради аплодисментов, превратилась в часть его существа и стала управлять его судьбой.

Над головой художника начали сгущаться тучи, принявшие совсем неожиданную форму. На него пало подозрение, будто он является членом и даже предводителем голландских розенкрейцеров (что-то вроде позднейшего масонства), тайного ордена, который ставил целью мистически-реформаторское обновление мира и приготовление к Царству Божиему на земле. В философии, или, как тогда говорили, пансофии — всемудрости — этого движения слились самые разные элементы: каббала, неоплатонизм, гностицизм, эзотерическая интерпретация христианства и, пожалуй, прежде всего воззрения немецкого теолога Иоганна Валентина Андреэ{71}. На грани XVI и XVII веков, а также и позднее розенкрейцеры имели множество сторонников, особенно в Англии, Франции, Германии, — и среди них ряд выдающихся личностей той эпохи — князей, ученых, мыслителей. Поистине, это было очень привлекательное учение, если ему поддавались такие просвещенные умы, как Коменский{72}, Лейбниц{73} или Картезий{74}.

Тайные общества не оставляют потомкам списков своих членов, поэтому трудно сказать, был ли Торрентиус на самом деле розенкрейцером, однако остается фактом, что именно по этой причине над художником был установлен надзор. Власти Республики могли опасаться деятельности тайного братства с разветвленными международными связями — в 1625 году в Харлеме было открыто тайное объединение французских розенкрейцеров с голландскими, — но с таким же успехом это мог быть лишь предлог. Голландия славилась своей духовной и конфессиональной толерантностью, нигде более в Европе неслыханной. Описываемые далее события лучше всего проиллюстрируют действительную духовную ситуацию на родине Эразма{75}.

В 1596 году перед судом в Амстердаме предстал некий ремесленник, обвиненный в ереси. Он был сапожником по профессии, но сапожником необычным, который сам научился латыни и ивриту для того, чтобы изучать Священное Писание. Во время этих штудий, проводившихся со свойственной сапожникам страстностью, он пришел к выводу, что Христос был всего лишь человеком, о чем и возвестил всем своим родственникам, знакомым и, хуже того, незнакомым людям. Обвинение в ереси теоретически могло привести его на костер, но в дело вмешался один из бургомистров Амстердама, который взял под защиту несчастного библеиста-любителя. Он утверждал, что раз уж Церковь назначила ему достойную духовную кару — отлучение, — то совсем не обязательно, чтобы могущее ошибиться человеческое правосудие еще раз выносило приговор по этому запутанному делу Он утверждал также, что жизнь человека не должна зависеть от хитроумных рассуждений теологов.

Совершенно неожиданно 30 июня 1627 года Торрентиус был арестован и заключен в харлемскую тюрьму.

Вначале можно было предположить, что вся эта афера быстро закончится, primo[21], отеческим внушением трибунала; secundo[22], торжественным обязательством исправиться со стороны раскаявшегося грешника; tertio[23], чувствительным штрафом. Однако вскоре выяснилось, что дело приобретает фатальный оборот; что суд, еще не приступив к рассмотрению доказательств, решил сурово наказать порочного художника — любой ценой и под любым предлогом.

На это указывало огромное количество вызванных судом свидетелей, среди которых преобладали личные враги Торрентиуса, а их было без счету. Их показания касались двух видов преступлений, приписываемых художнику, а именно: нарушения общепринятых норм поведения и безбожия. По первому вопросу богатый изобличающий материал был предоставлен суду слугами в домах, где жил художник, хозяевами трактиров, а также случайными свидетелями его непрестанных экстравагантных выходок.

Вот один из свидетелей, наблюдавший интимную сцену — Торрентиуса с молодой женщиной, сидящей на его коленях. Другой, хозяин трактира «Под змеей» в Делфте, поведал трогательную историю о девушке, которой художник кидал конфеты из окна до тех пор, пока она ему не покорилась, а когда та забеременела, то злонамеренно ее бросил и в довершение всего публично посмеялся над нею. Выступил с показаниями также член известной семьи ван Берестейн. Он утверждал, что Торрентиус приводил с собой в кабаки женщин легкого поведения, ссылаясь на письмо принца Оранского — salva guardia[24], — которое якобы наделяло его властью над всем полусветом Республики. Ван Берестейн свидетельствовал также, что обвиняемый организовывал пиршества для достойных советников и богатых купцов, на которые приглашал юных дам из приличных домов. После пира все они предавались групповым телесным утехам.

Перечень этих обвинений — видимо, правда мешается здесь со сплетней, а честное признание с подлым доносом — можно бы было продолжить, но мы ограничимся этими примерами. Более существенной представляется попытка ответа на вопрос, был ли Торрентиус на фоне существовавших тогда общественных отношений особой неприемлемой, зловредной, чем-то вроде морального чудовища?

Английский посол Вильям Темпль, зоркий наблюдатель жизни в Голландии, говорит, что сама физическая конституция ее жителей определила их темперамент и черты характера. По природе рассудительные, умеренные, они не испытывали — за некоторыми исключениями, конечно, — сильных страстей. Суровость кальвинизма в Республике смягчалась всеобщим духом толерантности. Одновременно существовали и примерная мещанская, филистерская мораль, и значительное поле свободы. Кто-то верно заметил, что столь любимая голландцами свобода брала свое начало скорее в ненависти к насилию, чем в очарованности абстрактными лозунгами, что было и остается целью всевозможных революционеров. Впечатляющие завоевания страны в области демократии в значительной степени защищались существующими обычаями, и в меньшей — государственными учреждениями. Но и толерантность обычно заканчивалась там, где приходилось иметь дело с крайностями, например — с проявлениями явного безбожия. В 1642 году в амстердамской тюрьме оказался некий Франциск ван дер Мерс, который не верил в божественность Христа и в бессмертие души. Он просидел семь месяцев и был выпущен на свободу.

Власть обычаев, особенно в деревнях, была строгой, а выбор будущей жены вместе с обрядом обручения подчинялся вековым традициям и на всякий случай производился под бдительным оком взрослых. Молодежь, конечно, предпочла бы менее формальные способы установления контактов — на катке, в лесном безлюдье, на морском побережье и даже в церкви. Однако против этого громко протестовали с амвонов пасторы, а они вмешивались во все возможные и невозможные события повседневной жизни: боролись с театром, курением табака, питьем кофе, пышными похоронами и свадьбами, они осуждали длинные волосы у мужчин, серебряные тарелки и даже воскресные прогулки за город. Верующие выслушивали все это с набожными минами и поступали по-своему.

Супружество было, в общем, предприятием солидным. Отец или муж имел право покарать женщину, застигнутую in flagranti[25], даже убийство в таких случаях сходило с рук. Закрывали глаза и на те случаи, когда холостой мужчина поддерживал интимную связь с незамужней женщиной — лишь бы соблюдал при этом необходимые приличия, — а вот если он был женат и попался на безнравственном любовном ворковании, то обычно должен был заплатить за это солидный штраф.

На фоне большинства тогдашних королевских и могущественных аристократических дворов Европы двор наместников Нидерландов был оазисом скромности. Единственным, кто портил эту достойную похвалы картину скромности и добродетели, был Вильгельм II{76}, а его буйный темперамент сделался благодарным предметом ядовитой сатиры. О нем выпускали листовки, да что там, даже на театральных подмостках высмеивались его и вправду многочисленные романы.

При всем при том существовал широко распространенный, полуязыческий, глубоко укоренившийся в традиции институт, а именно ярмарки — сочетание базара и отпущения грехов со взрывом разгульной свободы. Сотни картин представляют эти нидерландские вакханалии (без них невозможно понять жизнь голландцев). С толпами трудолюбивых и бережливых крестьян и ремесленников в эти дни происходит внезапная метаморфоза, они вешают на гвоздик свои непоколебимые добродетели и охотно поддаются искушению Семи смертных грехов. Следствием этих ярмарок было появление огромного числа внебрачных детей и подкидышей. Терпеливая общественная благотворительность возводила для них все новые воспитательные дома и приюты.

В больших городах, в особенности портовых, процветала проституция, с которой даже не пытались бороться, понимая, что старания были бы напрасными, однако здравый смысл требовал удерживать этот общественный феномен в определенных рамках. Был придуман оригинальный способ — в некоторых районах Амстердама заботу о домах свиданий возложили на полицию, и стражи публичного порядка сотрудничали с дамами легкого поведения в примерной гармонии. При этом использовалась не вполне легальная, но зато прибыльная процедура: проститутка, переодетая в «наивную, пришедшую в первый раз», заманивала достойного богатого господина в определенное место, а там его уже ждала полиция и назначала «соблазнителю» соответствующую денежную кару Опасаясь скандала, платили, пожалуй, все.

И как же на этом фоне представляется «дело Торрентиуса»? Художник, мягко говоря, нарушал общепринятые нормы морали, причем делал это систематически, убежденно, демонстративно, верный своему кредо, поэтому его главной виной была даже не буйная и распущенная жизнь, но сама атмосфера скандала, та огласка, которую Торрентиус придавал своим выходкам. А вот этого мещанская мораль простить не может.

Сбор доказательств вины в этой области, правда, еще не давал оснований для вынесения сурового приговора, поэтому приступили к конструированию нового обвинения в более тяжелой весовой категории, а именно — в безбожии.

Всему свету известно, что это понятие — достаточно расплывчатое, дающее широкое поле для деятельности интерпретаторов, и эта привилегия неясности использовалась в истории довольно часто, обычно с фатальным результатом для обвиняемого. В случае Торрентиуса хотели доказать, что художник был явным богоборцем, причем злокозненным, не только вступившим в борьбу с догматами веры, но и подвергающим сомнению само существование Бога.

И вот начался — horribile dictum[26], ведь дело происходило в просвещенной Голландии — сбор показаний, которые должны были свидетельствовать о тесных связях художника с нечистой силой. Кто-то доносил, что Торрентиус часто прохаживался по лесу, где вдали от людских глаз мог вести переговоры с дьяволом; что он покупал на рынке черного петуха и курицу, якобы для занятий чернокнижием; что из его мастерской доносились звуки, издаваемые существами нематериальными. Легко догадаться, что звуки эти исходили от вполне земных дам, навещавших художника под покровом ночи.

Услужливые хозяева трактиров и постоялых дворов, в которых Торрентиус проводил свои разгульные вечера и ночи, соревновались друг с другом в предоставлении доказательств его вины. Какие это были доказательства? Мягко говоря, сомнительные: подслушанные разговоры, обрывки диалогов, даже пьяные выкрики. Они не складывались ни в какое логическое целое. Что ж, тем лучше.

Один из свидетелей сообщал, что художник делал непонятные замечания о Святой Троице и муках Христовых; другие доносили, что Торрентиус как-то назвал Священное Писание намордником, надетым на просвещенные умы. Говорили, что он считал потоп слишком суровым наказанием для человечества; что у него были собственные взгляды на тему ада и рая; что в его присутствии был даже как-то поднят тост в честь Сатаны. Говорилось также, что он часто обращался к женщинам со своей излюбленной фразой «моя душа жаждет твоего тела».

Суд не пожелал признать того простого факта, что разговорчивый по своей природе художник, возбужденный вином и веселой компанией, которая домогалась от него экстравагантных выходок, провоцировал, нарывался на скандал, плел всякую чушь, одним словом, забавлял своих собеседников, причем не всегда в наилучшем стиле. Еще хуже было то, что суд не принял во внимание голосов, свидетельствующих в пользу обвиняемого. Молодой художник из Делфта Кристиан ван Кувенберх и его отец свидетельствовали под присягой, что в течение шестилетнего знакомства с Торрентиусом не слышали из его уст ни единого слова святотатства; наоборот, он всегда страстно защищал догматы веры, а также нападал на социниан{77} и других отступников. Подобные показания суд сопровождал пометкой nihil[27], то есть они отвергались без указания причины.

Торрентиус остался один. Все юридические гарантии, полагающиеся обвиняемому, были нарушены, ибо процесс носил чрезвычайный характер и на него не допускались даже защитники. Обвинительный акт ставил ему в вину тридцать одно правонарушение. Самые тяжкие обвинения касались ереси и оскорбления святыни.

Торрентиус пятикратно выступал перед судом. В последний раз это случилось 29 декабря 1627 года, в обстоятельствах чрезвычайных, о чем сейчас пойдет речь. Художник, понимавший, что ставка в игре высока, защищался последовательно, логично и убедительно. Да, он часто пользовался услугами разных девушек, но, как художник мифологических сцен (жанр в Голландии редкий), постоянно нуждался в моделях, способных позировать в нагом виде, потому что именно такими, а не иными видели их боги Олимпа. Если он и организовывал пиршества в заведениях, не пользующихся наилучшей репутацией, то приглашал на них исключительно взрослых мужчин, которые должны были понимать, что приходят туда не для того, чтобы обсуждать богословские темы. Так что он не был распущенным человеком в обычном значении этого слова.

Со всей энерией и решительностью Торрентиус отвергал обвинения, касающиеся вопросов веры. Он никогда не оскорблял Бога и не покушался на священные истины. Правда, ему доводилось спорить на религиозные темы со всем жаром и любознательностью, вызванными беспокойной совестью, но именно это и говорило в его пользу, ведь указанные проблемы были для него действительно важными. Не иначе поступали и другие граждане. Удивительная вещь: в ходе следствия обвинение в принадлежности Торрентиуса к тайному обществу исчезло, попросту улетучилось. А ведь это был исходный пункт всего дела.

На фоне голландских судебных хроник XVII века процесс Торрентиуса относится к числу наиболее тяжелых, мрачных, морально гнетущих. В особенности с того момента, когда было решено применить к обвиняемому методы физического насилия.

Суд, который не мог заставить Торрентиуса признаться в своей вине, решил сломить его упорство пыткой. Это средство принадлежало к репертуару ненавистной инквизиции, и его применение в стране ограничивалось категорией обычных преступников, а под эту категорию обвиняемый явно не попадал. Харлемские судьи, наверняка понимая, что зашли слишком далеко, направили письмо пяти выдающимся юристам в Гааге, прося их высказать мнение: допустимы ли в данном случае столь жестокие методы следствия. И пятеро славных юристов ответили, что по отношению к тем, кто допустил тяжкое оскорбление Божьего величия, применение пыток является законным средством.

«Если что-нибудь и вырвется из моих уст, когда вы причините мне страдания, это будет неправдой», — якобы сказал художник своим палачам. И случилась вещь удивительная — орудия, вынуждавшие признательные показания, оказались против него бессильными. Торрентиус не признал себя виновным в приписываемых ему преступлениях.

28 января 1628 года был оглашен приговор — сожжение на костре с повешением трупа на виселице. Суд, будто бы пораженный собственной жестокостью, заменил этот приговор на двадцатилетнее тюремное заключение. Это было равносильно медленной смерти в темнице.

К чести голландского общества следует сказать, что сей жестокий вердикт отозвался широким эхом, вызвал негодование, хотя, конечно, хватало и довольных им ханжей. Появились многочисленные листовки, в которых весь процесс был заклеймен как возвращение к практике испанских оккупантов. Выдающиеся юристы обращались с протестом к городским властям, доказывая, что во время следствия и в ходе судебного разбирательства систематически нарушались юридические гарантии, положенные обвиняемому, на что прокуратура с невозмутимым спокойствием и без зазрения совести ответила, что тяжесть совершенных Торрентиусом преступлений давала основания вести судебное разбирательство в чрезвычайном порядке.

Даже наместник Нидерландов, принц Фридрих Генрих{78}, живо интересовался этой историей. Еще во время судебного процесса — на его ход он не мог оказать никакого влияния — принц требовал беспристрастного разбирательства. А после приговора, основываясь на свидетельствах друзей художника, которые сообщили ему, что Торрентиус находится в полной изоляции от мира и лишен медицинской помощи, а также возможности заниматься своей работой, наместник предложил освободить художника из тюрьмы. Он обещал, что даст поручение подобрать для него другое, более подходящее место изоляции, где приговоренный смог бы найти опеку, надзор, а также необходимые условия для работы.

Отцы славного города Харлема ответили принцу письмом, полным вежливых выкрутасов. Они утверждали, что заключенному живется вовсе не так плохо, как гласит молва. Тюремный страж заботится о нем как собственный слуга, имеется и хирург, готовый помочь узнику, однако тот отказывается прибегнуть к необходимым процедурам (следы пыток были видны «только» на ногах). Друзья Торрентиуса, по их словам, приносят ему белье и хорошую еду (видимо, деликатность помешала упомянуть, что в результате интенсивных допросов у художника была повреждена челюсть и что он испытывал трудности с приемом пищи). Никто также не возражает, чтобы он занимался своим искусством, однако, по-видимому, у него нет подобного желания. Так что освобождение Торрентиуса из тюрьмы даже на предлагаемых принцем условиях не является ни целесообразным, ни справедливым. Сей незаслуженный акт милосердия был бы воспринят большинством здоровой части общества как заставляющий усомниться в принципах правосудия, а некоторых — толкнуть на подобные, если не худшие преступления. Нельзя также исключить волны протестов, беспорядков, поскольку граждане ожидают от власти защиты своих прав, добрых нравов и религии. Кроме того, существует обоснованное опасение, что и в другом месте изоляции Торрентиус останется тем же, кем и был до сих пор, то есть развратником и богоборцем.

Единственным положительным результатом вмешательства наместника было смягчение тюремного режима. Художнику были разрешены более частые посещения друзей, жена смогла провести с ним в камере две недели, ему даже разрешили покупать ежедневно по кувшину вина, освобожденного — о великодушие! — от уплаты городского налога. Была создана специальная комиссия экспертов во главе с Франсом Хальсом, которая должна была проверить, можно ли в тюремных условиях заниматься искусством. Достойно сожаления, что рапорт комиссии по этому важному и актуальному до нынешних времен вопросу не сохранился.

Все говорило о том, что судьба Торрентиуса решена окончательно и что света свободы ему уже не видать.

Но дело внезапно приобрело неожиданный оборот, описав удивительно широкий круг, так как принц Оранский получил письмо от короля Англии Карла I{79}. Дата документа — 30 мая 1630 года.

«Mon cousin[28], — писал английский монарх, — узнав о том, что некий Торрентиус, художник по профессии, в течение нескольких лет пребывает в городской тюрьме в Харлеме в силу приговора, вынесенного ему за скандальное поведение и профанацию религии, Мы желали бы уверить Вас, что не намереваемся усомниться в справедливости указанного вердикта или же добиваться сокращения его срока или смягчения кары, постигшей художника, как Мы считаем, вполне заслуженно за столь большие прегрешения…» Тут заканчивается вступление, цель которого — отвести все подозрения, будто бы король вмешивается во внутренние голландские дела, и автор письма переходит к сути дела. Карл I просит, принимая во внимание большой талант Торрентиуса, освободить его и выслать в Англию pres de nous, то есть к королевскому двору. Там он сможет целиком отдаться живописи, а бдительное око будет следить за тем, чтобы он не возвратился к грешным навыкам и склонностям.

Можно поддаться милой иллюзии, будто эти слова проистекали из чувствительного сердца монарха, до глубины души озабоченного печальной судьбой художника. Однако более правдоподобно было бы предположить, что Карл I — известный ценитель искусства, у которого сам Ван Дейк был придворным художником, — решил попросту воспользоваться случаем заполучить себе задешево, за неясное обещание королевских милостей, знаменитого Торрентиуса. Так или иначе, дипломатическая машина была пущена в ход. Государственный секретарь Англии вице-граф Дорчестер обратился с просьбой к великому пенсионарию{80} Голландии де Гларгесу, однако особенно активную деятельность в этом направлении развернул королевский посол в Нидерландах сэр Дадли Карлтон. Почти во всех письмах повторяется тот же аргумент: было бы огромной потерей, если бы такой знаменитый художник понапрасну покинул этот мир.

Старания увенчались успехом. Торрентиуса выпускают из тюрьмы, однако с тремя условиями: 1) ему придется оплатить большие судебные издержки; 2) он торжественно обязуется немедленно уехать в Англию и 3) никогда уже не вернется на родину.

Дальнейшую судьбу художника удается воспроизвести лишь в общих чертах. О его пребывании в Англии ничего нельзя сказать наверняка. Похоже, на земле своих избавителей неисправимый Торрентиус вернулся к прежнему образу жизни. По крайней мере, так можно интерпретировать загадочную фразу о нем — «giving more scandal than satisfaction»[29], — которую можно найти в книге Горация Уолпола «Painters in the Reign of Charles I»[30].

Его возвращение в Голландию граничит с полным безумием. Он является туда внезапно в 1642 году, и воистину невозможно понять, на что он рассчитывал — уж не на то ли, что ему простят его вину и повторится библейская притча о блудном сыне? Он ведь знал, даже слишком хорошо, что такое бешеная ненависть харлемских мещан. Так что, возможно, изгнанник попросту был вынужден расстаться со своим убежищем, и ему не оставалось ничего другого, как вернуться на родину, где он мог попытаться своим трудом заслужить благодарную память потомков. Также представляется вполне вероятным, что Торрентиус пожелал вызвать судьбу на последний поединок, разыскать своих прежних компаньонов и провести с ними несколько шальных ночей, фаустовским жестом призывая молодость, какую бы цену ни пришлось за это заплатить. Не исключено, наконец, что он почувствовал себя смертельно усталым в игре, которую сам придумал, и ему уже было все равно, каково будет продолжение и чем закончится эта повесть, полная шумихи и бешенства.

А что его встретило, легко было предвидеть: второй процесс, о котором почти ничего неизвестно, кроме того, что художника снова подвергли пыткам. Он умирает сломленным человеком в родном Амстердаме 17 февраля 1644 года.

Судьба Торрентиуса напоминает роман. Но какой? Плутовской, приключенческий, аллегорический? Наш герой ускользает от всех формулировок, определений, традиционных способов описания, как если бы его посмертным желанием было водить нас за нос и напоминать, что он — гость, явившийся из ниоткуда, не имеющий предков, последователей и родных, житель безграничья.

Будет лишь скромной констатацией, попыткой приблизиться на полшага к загадке Торрентиуса, если мы скажем, что он был кем-то иным — совершенно непохожим на остальных граждан Республики того времени. Вызывающе разноцветная птица среди птиц одноцветных. Свою собственную жизнь он, наверное, рассматривал как вещество, материю, которой он придавал необычную, изысканную форму, и потому продолжал нарушать условности своего времени, ошеломлять, шокировать.

Ему положены титул и грустное звание предтечи, ибо было в нем что-то от маркиза де Сада{81}, а также от poetes maudits[31] XIX века или, если обратиться к более близким аналогиям, от художников-сюрреалистов. Он опережал свое время, добиваясь исключительного статуса художника взамен за свои необычные произведения, а это совершенно не умещалось в головах почтенных мещан, не исключая и художников. Поэтому Торрентиус должен был потерпеть поражение.

Для нас он остался автором одной картины, курьезным случаем на пограничье политики, истории обычаев и искусства.

Что же сталось с его произведениями? Существует обоснованное опасение, что они разделили судьбу автора, то есть были уничтожены. Однако кое-где — в инвентарных книгах, в воспоминаниях современников — можно натолкнуться на их следы. Крамм, писавший в первой половине XVII века, упоминает его произведение «Портрет теолога». Картина состояла из двух наложенных друг на друга подвижных плоскостей. Когда отодвигалась первая, представлявшая образ высокочтимого исследователя небесных сфер, изумленным взорам зрителей открывалась другая — «сцена в публичном доме, необычайно художественно исполненная». Недурно…

В каталоге собрания картин Карла I мы находим суммарную, но дающую пищу для размышлений запись о трех картинах Торрентиуса: «One is an Adam and Eve, hisflesshe very ruddy, theye show there syde faces. The other is a woman pissing in a mans eare. The best of those 3 is a young woman sitting somewhat odly with her hand under her legg»[32].

Многие произведения искусства обречены на тайную жизнь, и то, что мы сейчас видим в музеях и общедоступных галереях, — лишь часть сохранившегося наследия прошлого. Неисследованная часть зимует в недоступных лабиринтах, сокровищницах, спрятана наравне с ценными бумагами, или ее ревностно хранят не всегда просвещенные коллекционеры. Поэтому не исключено, хотя шансы и невелики, что когда-нибудь найдется и новый Торрентиус.

В 1865 году на парижском аукционе была продана одна картина нашего художника — наверняка подписанная им, потому что тогда он еще находился в бездне забвения. Мы знаем только название полотна — «Диана и Актеон». Не сохранилось ни репродукции, ни даже описания этого произведения. Ситуация изменилась радикально, как по мановению волшебной палочки, — предмет наших исследований вынуждает нас прибегнуть к терминологии чернокнижия, — когда Бредиус, великолепный знаток голландского искусства, издает в 1909 году пионерскую монографию о художнике. Еще через четыре года был открыт «Натюрморт с удилами» при довольно необычных обстоятельствах, что не должно нас удивлять, — это была последняя шутка художника, посланная с того света. В течение почти трех веков картина служила крышкой для бочки с изюмом.

Анонимный рецензент, публикуя в 1922 году отчет о выставке в одной из венских галерей, сообщал о новом произведении Торрентиуса, выставленном на продажу, и назвал его настоящей сенсацией, «als ganz ausserordentliche Seltenheit»[33]. Необычайным был уже сам мифологический сюжет, который, как и обнаженная натура, принадлежал к редким жанрам голландского искусства. А, кроме того, какая смелость в трактовке темы! На первом плане — большое изукрашенное ложе, над ним — балдахин с пухленьким Амуром, а на ложе Марс и Венера, интенсивно занятые друг другом. С левой стороны появляется Вулкан с сетью в руке, явно пытающийся застигнуть божественную парочку на месте преступления. Наверху собрание жителей Олимпа. Они, как театральные зрители, с удовольствием глядят на эту сцену. И еще несколько подробностей: обезьянка, сидящая на корточках на ложе любви, белый пинчер. Под кроватью сандалии и ночная посуда.

Нам ничего не известно ни о дальнейшей судьбе этого полотна, ни о его эстетических достоинствах, за исключением общей оценки рецензента: «Es ist eine Feinmalerei»[34]. Но из самого перечисления изображенных на нем лиц и предметов веет атмосферой будуарной распущенности, запахом пудры, духов и греха. Не был ли Торрентиус, который выходил далеко за рамки стиля своей эпохи, также и одиноким предвестником рококо, опередившим во времени Буше{82} и Фрагонара{83}? Но где же он находил любителей подобных произведений в стране добропорядочных зажиточных торговцев? Что ж, почти в каждую эпоху существовали коллекционеры вульгарных полотен, которые тщательно скрывали свои сокровища от глаз детей, жен и стражей морали, и только в исключительных случаях, подогретые вином, направлялись неверным шагом к темным потаенным уголкам и там демонстрировали эти картины ближайшим друзьям, содрогаясь при этом от скабрезного хихиканья.

Для нас сохранилась лишь одна картина. Одна-единственная, которая удержалась на самом краю пропасти.

2

Жизнь Торрентиуса предлагает готовый литературный материал и сама диктует его стиль, требуя от писателя быстрого и головокружительного повествования, острых контрастов, барочных преувеличений, создания образа героя из противоречивых элементов, искусной передачи переменчивых настроений — от ничем не замутненной беспечности, упоения чувственным миром до ужасов пыточной камеры и окончательной катастрофы. Тема благодарная.

Гораздо труднее разобраться с его единственным произведением. Оно само по себе целостно, но одновременно напоминает палимпсест, изящно сплетенную цепочку, ведущую в глубину темного колодца, ко все новым секретам, — притягивает к себе, манит, уводит в сторону.

И совершенно безнадежной — как обычно в таких случаях — представляется попытка доказать кому-либо, что эта картина является шедевром. Историки искусства не удостоверили этого своим честным словом, а я и сам не знаю, как объяснить понятными словами тот мой сдавленный крик, когда я впервые оказался лицом к лицу с «Натюрмортом…», свое радостное удивление, благодарность за этот подарок сверх меры, порыв восторга.

Я вспоминаю один эпизод: дело происходило много лет назад, недалеко от Парижа, в старом монастыре, переделанном в приют для интеллектуалов{84}. Там был парк, а в парке руины готической церкви. Из земли вырастали белые, тонкие, как пергамент, остатки стен, их нереальность подчеркивалась большими стрельчатыми окнами, через которые свободно пролетали легкомысленные птицы. Не было ни витражей, ни колонн, ни купола, ни каменного пола — церковь осталась как бы подвешенной в воздухе, — кожа архитектуры. Внутри нефа росла тучная языческая трава.

Эта картина запомнилась мне лучше, нежели лицо моего собеседника — писателя Витольда Гомбровича{85}, который высмеивал мою любовь к искусству. Я даже не защищался. Лишь что-то бормотал себе под нос, понимая, что я — только объект насмешки, гимнастический снаряд, на котором писатель тренирует мускулатуру своей диалектики. Если бы я был невинным филателистом, Гомбрович стал бы высмеивать мои альбомы, кляссеры, серии марок; он доказывал бы, что марки стоят на нижней ступени лестницы существования и морально подозрительны.

— Но ведь это совершенно не имеет смысла. Как можно описать собор, статую или какую-нибудь картину? — говорил он тихо и безжалостно. — Оставьте эти забавы историкам искусства. Они тоже ничего не понимают, но убедили людей, что занимаются наукой.

Это звучало убедительно. Я хорошо, слишком хорошо знаю муки и напрасный труд описательства, а также дерзость перевода великолепного языка живописи на тот вместительный, как пекло, язык, на котором пишутся и судебные приговоры, и любовные романы. Я даже не очень понимаю, что склоняет меня прилагать ради этого такие усилия. Хотелось бы верить, что мой равнодушный идеал требует, чтобы я приносил ему неуклюжие жертвы.

Гомбровича раздражала, как мне кажется, врожденная «глупость» пластических искусств. Действительно, нет такой картины, которая хотя бы в популярной форме излагала философию Канта или, скажем, Гуссерля либо Сартра — двух любимых мыслителей писателя, служивших ему для интеллектуального уничтожения собеседников, подвергнутых предварительно тщательной процедуре оглупления.

Но меня именно эта «глупость» — или, выражаясь более деликатно, наивность — постоянно приводила в счастливое состояние. Благодаря картинам мне была дарована милость встреч с ионическими натурфилософами. Понятия только проклевывались из предметов. Мы говорили на простом языке стихий. Вода была водой, скала — скалой, огонь — огнем.

Как хорошо, что убийственные абстракции не выпили до конца всей крови действительности.

Поль Валери{86} предостерегал: «Следует просить прощения за то, что мы осмеливаемся говорить о живописи». А у меня всегда при этом оставалось чувство, что я совершаю бестактность.

«Натюрморт…» Торрентиуса был открыт совершенно случайно в 1913 году, то есть почти через три века после его создания. На обороте картины имелась монограмма художника, а также печать, подтверждавшая, что картина была частью коллекции Карла I.

Бессильное удивление является самой правильной позицией по отношению к жизни и посмертной судьбе ее создателя. С этим ничего не поделаешь. Я мог бы рассказать о многих событиях, ставших также и моим уделом с тех пор, как я решил заняться живописью. Внезапное нагромождение непреодолимых трудностей, таинственная пропажа заметок (как раз об этом речь), ошибочные сигналы и книги, которые выводили на неверный путь. Торрентиус отчаянно боролся с милостыней сердобольной памяти. «Натюрморт с удилами» имеет форму круга, слегка сплющенного на «полюсах», и производит впечатление незначительно вогнутого зеркала. Благодаря этой зеркальности предметы в нем приобретают характер усиленной, увеличенной реальности. Вырванные из окружения, смущающего их покой, они ведут жизнь величественную и своевольную. Наш привыкший к повседневности практичный глаз стирает контуры, он различает лишь смутные, спутанные полосы света. Живопись приглашает к внимательному созерцанию вещей, чем обычно пренебрегают, к нахождению их индивидуальных черт, избавлению от банальной случайности — и вот уже обычный бокал значит больше, чем он значит, он как бы становится суммой всех бокалов — эссенцией вида.

Торрентиус. Натюрморт с удилами.

Освещение в этой картине особенное — холодное, безжалостное, так сказать, больничное. Его источник находится вне изображаемой сцены. Узкий сноп света определяет фигуры с геометрической точностью, но не проникает в глубину останавливаясь перед гладкой, твердой как базальт, черной стеной фона.

С правой стороны картины — ее литературное описание напоминает трудоемкое перетаскивание тяжелой мебели, оно медленно развивается во времени, в то время как живописное впечатление возникает внезапно, словно пейзаж, увиденный в блеске молнии, — итак, с правой стороны виден глиняный кувшин, политый теплой коричневой глазурью, на которой остановился маленький кружок света. Посередине бокал, так называемый рёмер, из толстого стекла, до половины наполненный вином. И наконец, оловянный сосуд с энергично поднятым носиком. Эти три предмета, ставшие в ряд по стойке «смирно», лицом к зрителю, установлены на едва различимой полке, на которой лежат еще две трубки, обращенные чубуками вниз, и самая светлая часть картины — пылающий белизной лист бумаги с партитурой и текстом. А сверху тот предмет, значение которого я не сразу смог разгадать и который показался мне повешенной на стене частью старого оружия; при внимательном рассмотрении он оказался удилами с цепочкой, используемыми для укрощения особо норовистых лошадей. Это металлическая упряжь, лишенная конюшенной обыкновенности, выступающая из темного фона — иератическая{87}, грозная, зловещая, словно призрак Командора.

Великолепно обманчивый Торрентиус смеется над усилиями исследователей, желающих определить его ранг и место в истории искусства. Он не уместился в жизни, напрасно искать его имя в учебниках, где что-то следует из чего-то и все складывается в приятные узоры. В одном можно быть уверенным, что для своего поколения он был явлением исключительным, лишенным предшественников, конкурентов, учеников и последователей, был художником, взрывающим схематичное деление на школы и направления.

Наверное, поэтому его наградили не очень ясным титулом «мастера иллюзорного реализма». Что же это значит? Попросту передачу фигур людей, вещей, пейзажей такими, что они кажутся не только обманчиво похожими, но и тождественными с моделью. Рука инстинктивно протягивается, желая освободить из рамы уснувшее там существование. Старые мастера апеллировали не только к зрению — они пробуждали и иные органы чувств; вкус, обоняние, осязание, даже слух. Поэтому, общаясь с их картинами, мы физически ощущаем кислый вкус железа, холодную гладкость стекла, щекочущую поверхность персика и бархата, мягкое тепло глиняных кувшинов, сухой взгляд пророков, букет запахов старых книг, веяние надвигающейся бури.

Композиция произведения Торрентиуса проста, почти аскетична. Картина, построенная вдоль двух осей, горизонтальной и вертикальной, то есть в форме креста, может представлять благодатный материал для любителей формального анализа, их слегка школьных поисков — параллелей, диагоналей, квадратов, кругов и треугольников. Однако в данном случае такие процедуры представляются малоэффективными. С самого начала меня не покидало упорное впечатление, что в неподвижном мире этой картины происходит нечто гораздо более важное, нечто весьма существенное. Воображаемые предметы объединяются здесь в некие союзы, а вся композиция содержит в себе послание, быть может, даже заклинание, запечатленное буквами забытого языка.

«Натюрморт с удилами» для многих историков искусства является одной из ряда необычайно популярных аллегорий, а именно аллегорией тщеты — vanitas. Можно с этим согласиться, потому что кто же может осмелиться возражать Екклезиасту, утверждавшему, что все на свете суета сует. Однако это простое объяснение представляется поверхностным, слишком обобщающим. Как объяснить, например, небывало смелое, «сюрреалистическое» сопоставление трех сосудов — с удилами, грозно нависающих над ними? Ну и прежде всего: зачем на картине этот лист бумаги с нотами и текстом? Может быть, именно здесь следует искать скрытый смысл этого произведения?

Текст на голландском языке звучит так

Е R Wat buten maat bestaat

int onmaats qaat verghaat.

Сокращение E R в начале стихотворения может быть прочитано как Eques Rosa Crucis, что приводит нас на старый путь, то есть к предположению, что Торрентиус все же был розенкрейцером. По существу, однако, это никакое не доказательство. С таким же успехом художник мог написать эту картину по заказу одного их членов братства, выполняя его инструкции. Вероятно, в средневековье огромное количество алтарных композиций возникало в результате точных указаний теологов, которые диктовали создателям картин расположение сцен, символы, даже цвета. Сохранившиеся договоры с художниками убедительно об этом свидетельствуют.

Гномические стихи{88}, в особенности такие, о которых можно предположить, что они являются эзотерическими текстами, следует скорее объяснять, нежели переводить слово за словом. Иначе говоря, следует осторожно, на цыпочках приближаться к ним по ступеням значений, поскольку дословность может только исказить смысл и спугнуть тайну.

Вот как я понимаю текст, вписанный в картину Торрентиуса:

То, что находится вне меры (порядка),

В безмерности (беспорядке) отыщет злой конец.