САМОЕ ВРЕМЯ, ЧТОБЫ СКАЗАТЬ…

САМОЕ ВРЕМЯ, ЧТОБЫ СКАЗАТЬ…

Или, как сформулировал тот немец, «эс ист гераде цайт цу заген…»

Когда думаешь о наших с «тем немцем» отношениях, об их многовековой тайне, которую приходится разгадывать именно как «вечную», «всегдашнюю» и даже «роковую», поневоле ищешь какую-нибудь печку, от которой можно танцевать.

Такая печка у меня есть: в раннем детстве меня некоторое время нянчил немец.

Настоящая нянька, конечно, имелась, по советским правилам она звалась домработницей и большею частью стояла в магазинных очередях, что в предвоенные годы не было странно. Дома она вела нехитрое хозяйство, ибо родители мои, как и положено строителям социализма, пропадали на работе. Вечером, когда семейство собиралось вместе, нянька выкладывала новости, касавшиеся, в первую голову, наших соседей, а среди них — немецкой семьи, глава которой тоже пропадал на работе, в то время как фрау, кинд унд кот обретались дома.

Потрясающее обстоятельство, которое нянька, добрейшая деревенская женщина, каждый раз выкладывала с полнейшим изумлением и даже проницательным недоверием, было такое:

— Ну, что Герт у нее по-немецкому понимает, это нормально. Но как это у нее кот — кот! — немецкому выучился?!

Герт был мальчик лет пятнадцати; ему-то и препоручала меня моя нянька, когда уходила стоять в очередях.

Смутно его помню: светлые волосы, светлые глаза, сверкающая улыбка. Он сделал (или приспособил) мне санки, и мы катались. В памяти осталось что-то снежное, серебристое, праздничное. Недолгое, как всякий праздник.

Куда делась эта немецкая семья, я не знаю. Отец Герта был инженер, приглашенный оборудовать только что построенный тогда «Мосфильм»; комнату в коммуналке он получил на время контракта. Кончился срок — исчез.

Помню из разговоров (смутных, намеками), что наши соседи «бежали». То ли «сюда» — от Гитлера, то ли «туда» (от Сталина). Я этого ничего не понимал тогда. Только что-то серебрилось там, в зимней тьме: Герт.

Что с ним стало? Смолол ли его наш лагерь? Или, вернувшись в Германию, угодил он в вермахт и стрелял в моего отца? Унесла всех в небытие — война.

Война черным накрыла все. С того момента, как запели во дворе и мы подхватили за старшими ребятами:

Внимание, внимание!

Идет на нас Германия

С вилами, с лопатами,

с бабами горбатыми!

Рабочий — нипочем:

дерется кирпичом…

Все, что было «до войны», стало нереальным, почти небывшим. Все было отчеркнуто.

Психологическая загадка: все немецкое, что суждено мне было потом усвоить в отрочестве, в юности и в молодости, вошло в сознание помимо «войны». Здесь действовали какие-то «другие» немцы: Гриммельсгаузен, Кранах, Гёте, Бах… Гегель, которого я тайно недолюбливал. Шеллинг, в которого был тайно, застенчиво влюблен. Томас Манн, который в свой час меня перевернул. Кант, который незаметно, тихо и опять, кажется, «тайно» определил в хаосе моих чувств все то, чему суждено было стать похожим на «систему».

Я смутно сознавал фатальную близость двух народов, которых угораздило насмерть воевать дважды за столетие. В старых дневниках молодой Мариэтты Шагинян я вычитал рассуждения одного «герра профессора», который и подтвердил, выпрямил, довел до формул эти мои догадки, то есть вправил мне мозги, ясно и точно сказав: немцы и русские — фантастически противоположные натуры, потому что они с невероятной точностью взаимодополняют друг друга.

Так все немецкое окрасилось в моем (красном) сознании в магнетический синий цвет, и этот цвет — цвет мечты и дали — постепенно вытеснил в моем сознании черноту войны.

Я читал лекции в Высшей комсомольской школе и в пестроте огромного зала искал глазами привычное плотно сбитое синее пятно: там сидели «гедеэровцы» — «наши» немцы.

Господи, как потом горько и тревожно думалось о них, когда через поваленную стену они кинулись на запад: как бы они там, наши «осси», не пропали.

И первая моя поездка в ФРГ в 1990-м году более всего поразила — нет, не Кёльнским собором, не чистотой мостовых и не правильностью нарезки полей (хотя и этим тоже, но к этому я был готов), — я был потрясен отношением. Ничего похожего на выверенную, «стеклянную» приветливость французов, или на хорошо защищенную непринужденность англичан, или на настороженную, как бы «вспугнутую» контактность итальянцев, — но какое-то сокрушительное, смывающее тебя, безбрежное радушие. И не на протокольных приемах, а на улицах! Я был разъят на части, ошеломлен тем, каковы они оказались там, у себя дома, эти немцы. Они мне показались больше русскими, чем сами русские! В том обвале душевности, открытости и доверчивости я только одного боялся: как бы не вылезло из подполья моей памяти, из черных углов ее загнанное туда с детства проклятье войны.

Помню момент, когда, кажется, впервые переступил через войну в своей душе. Да еще и со смехом.

Была такая история с пленными. Сам я пленных видел мало, я их боялся, что для восьмилетнего шкета было извинительно.

Но потом — уже много после войны — пошла у нас «из уст в уста» такая история.

Пленные немцы что-то строили под охраной нашего старшины. Когда наступал конец работы, старшина вынимал часы и, громко матерясь, объявлял, чтобы строились. Однажды старшина куда-то отлучился. Немцы продолжали спокойно работать. Потом один из них вынул часы, посмотрел и сформулировал:

— Es ist gerate Zeit «iopptvojumat» zu sagen!

С этой репликой «война с немцами» в моей памяти закончилась.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.