Борис Пастернак. «В дыму подавленных желаний»

БОРИС ПАСТЕРНАК (1890–1960)

У Бориса Пастернака был большой счет к дореволюционному режиму. Главное состояло в том, что, говоря словами Бернса и Маршака, – «любовь раба богатства и успеха». Поэтому старый мир и зашел в тупик мировых войн. Временами Пастернаку казалось, что из этих военных родов, из сморщенного, покрытого кровью и слизью плода, со временем образуется здоровый счастливый человек. Но иллюзии относительно советского режима развеялись после «писательской» поездки в 32-ом на голодающий после коллективизации Урал. В отличие от собратьев по перу, привозивших новые стихи, Пастернак вернулся с нервным расстройством. В этом нервном расстройстве вполне мог привидеться ему знаменитый телефонный разговор со Сталиным, надежных свидетелей которому нет, когда Пастернак сказал вождю, что хотел бы поговорить «о жизни и смерти». Похоже, для него власть «гения поступка» и «бездне унижения бросающая вызов женщина» стянулись в узел, так же, как в полудетском впечатлении, описанном в «Охранной грамоте»: «вне железа я не мог теперь думать уже и о ней и любил только в железе, только пленницею…»

Да и о чем бы то ни было Пастернаку проще было разговаривать со Сталиным, чем с его подручными. И убило его не трагическое сталинское, а «шкурное» хрущевское время.

Из поэмы «Спекторский»

Поэзия, не поступайся ширью.

Храни живую точность: точность тайн.

Не занимайся точками в пунктире

И зерен в мере хлеба не считай!

Недоуменьем меди орудийной

Стесни дыханье и спроси чтеца:

Неужто, жив в охвате той картины,

Он верит в быль отдельного лица?

И, значит, место мне укажет, где бы,

Как манекен, не трогаясь никем,

Не стало бы в те дни немое небо

B потоках крови и Шато д’Икем?

Оно не льнуло ни к каким Спекторским,

Не жаждало ничьих метаморфоз,

Куда бы их по рубрикам конторским

Позднейший бард и цензор ни отнес.

Оно росло стеклянною заставой

И с обреченных не спускало глаз

По вдохновенью, а не по уставу,

Что единицу побеждает класс.

Бывают дни: черно-лиловой шишкой

Над потасовкой вскочит небосвод,

И воздух тих по слишком буйной вспышке,

И сани трутся об его испод.

И в печках жгут скопившиеся письма,

И тучи хмуры и не ждут любви,

И все б сошло за сказку, не проснись мы

И оторопи мира не прерви.

Случается: отполыхав в признаньях,

Исходит снегом время в ноябре,

И день скользит украдкой, как изгнанник,

И этот день – пробел в календаре.

И в киновари ренскового солнца

Дымится иней, как вино и хлеб,

И это дни побочного потомства

В жару и правде непрямых судеб.

Куда-то пряча эти предпочтенья,

Не знает век, на чем он спит, лентяй.

Садятся солнца, удлиняют тени,

Чем старше дни, тем больше этих тайн.

Вдруг крик какой-то девочки в чулане.

Дверь вдребезги, движенье, слезы, звон,

И двор в дыму подавленных желаний,

В босых ступнях несущихся знамен.

И та, что в фартук зарывала, мучась,

Дремучий стыд, теперь, осатанев,

Летит в пролом открытых преимуществ

На гребне бесконечных степеней.

Дни, миги, дни, и вдруг единым сдвигом

Событье исчезает за стеной

И кажется тебе оттуда игом

И ложью в мертвой корке ледяной.

Попутно выясняется: на свете

Ни праха нет без пятнышка родства:

Совместно с жизнью прижитые дети —

Дворы и бабы, галки и дрова.

И вот заря теряет стыд дочерний.

Разбив окно ударом каблука,

Она перелетает в руки черни

И на ее руках за облака.

За ней ныряет шиворот сыновний.

Ему тут оставаться не барыш.

И небосклон уходит всем становьем

Облитых снежной сывороткой крыш.

Ты одинок. И вновь беда стучится.

Ушедшими оставлен протокол,

Что ты и жизнь – старинные вещицы,

А одинокость – это рококо.

Тогда ты в крик. Я вам не шут! Насилье!

Я жил, как вы. Но отзыв предрешен:

История не в том, что мы носили,

А в том, как нас пускали нагишом.

(1925–1931)

1917–1942

Заколдованное число!

Ты со мной при любой перемене.

Ты свершило свой круг и пришло.

Я не верил в твое возвращенье.

Как тогда, четверть века назад,

На заре молодых вероятий,

Золотишь ты мой ранний закат

Светом тех же великих начатий.

Ты справляешь свое торжество,

И опять, двадцатипятилетье,

Для тебя мне не жаль ничего,

Как на памятном первом рассвете.

Мне не жалко незрелых работ,

И опять этим утром осенним

Я оцениваю твой приход

По готовности к свежим лишеньям.

Предо мною твоя правота.

Ты ни в чем предо мной неповинно,

И война с духом тьмы неспроста

Омрачает твою годовщину.

6 ноября 1942

ДУША

Душа моя, печальница

О всех в кругу моем,

Ты стала усыпальницей

Замученных живьем.

Тела их бальзамируя,

Им посвящая стих,

Рыдающею лирою

Оплакивая их,

Ты в наше время шкурное

За совесть и за страх

Стоишь могильной урною,

Покоящей их прах.

Их муки совокупные

Тебя склонили ниц.

Ты пахнешь пылью трупною

Мертвецких и гробниц.

Душа моя, скудельница,

Все, виденное здесь,

Перемолов, как мельница,

Ты превратила в смесь.

И дальше перемалывай

Все бывшее со мной,

Как сорок лет без малого,

В погостный перегной.

1956

Данный текст является ознакомительным фрагментом.