ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ

ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ

ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ

Владимир Личутин

Владимир Личутин

ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ

Содомиты правят бал. В телевизоре глум и срам. России на экране не видать; одно скотство. Наставляют бессловесных: не люби, не заводи семью, не рожай, не работай, но пей, гуляй, веселись, как перед концом света.

Пылит по дороге машина, вывернула из-за угла. Опять привезли "паленку" по пятнадцать тугриков за бутылку. Все знают "о леваке" от участкового до прокурора. Народ уверен: всё начальство куплено. Последние мужики пьют обреченно, беспробудно, самоотверженно, будто идут в штыковую атаку с "белоголовой". Отваливается печень — но пьют; сердце дрябнет -но пьют; инсульт бьет по мозгам — но пьют. Мой сосед Васёк пьет беспробудно с Пасхи по две бутылки на дню. Иногда по три. И только "паленку". От хорошей московской водки, говорит, голова шибко болит. "Паленка", говорит, душевнее. Весной закусывает листочком кислушки (щавеля); в июне — клубничкой; в июле — ломтиком свежего огурца. Приговаривает: "Нас, русских, так просто не взять, подавятся . Мы ещё поборемся, кого хошь одолеем". В прошлом году "забег" длился до Яблочного Спаса, нынче решил дистанцию марафона увеличить. И никакими увещеваниями мужика не осадить.

Мы сидим на лавке под ветлой. Девятое мая. Небо-синь, улица опушилась зеленой щетинкой, уже и козе можно ущипнуть.

"Ага, он одолеет. Посмотри на себя в зеркало-то, синепупый, одна шкура, — беззлобно откликается старая мать. Зина уже устала вразумлять. — И куда властя глядят? Эх, и когда Господь нам даст хорошего управителя?"

"Пусть меня поставят", — ухмыляется Васёк.

"Тебя поставь, всё пропьешь…А что останется, пока спишь — растащат. — Старенькая, приставя ладонь ко лбу, упорно вглядывается в широкий распах улицы, словно бы поджидает гостей. Тихо, меркло в деревне: ни бряку-гряку, не разбудит нечаянным всполохом гармоника, даже не вскрикнет подвыпивший гуляка. И неуж все мужики остались на той войне? Да нет, кажись приходили: косорукий Ванёк вернулся, да Сережок колченогий. А мастеровые были… детей делать. — Эх-ма, бобыль, ты, бобыль. И куда семя-то растряс? — тычет сына пальцем в плечо. Васёк обваливается на ветлу и, беззвучно плямкая оперханными от вина губами, силится что-то возразить, но тут же засыпает. — Вот всё думаю, Володенька… зачем на свет его попустила? На одни страдания… Сам мучается и меня мучает. Всё думаю, хоть бы подох. Закопали бы в ямку, отплакала бы на одном разу. Эх-ма…А ведь жалко. Палец поранишь, и то больно. А тут сын, ни племени — ни семени. На кой живет? Всё думаю, вот помру поперед его…Как жить станет? Ведь и пензии не заробил, такой непуть". — "Знать судьба" — ухожу я от ответа, чтобы не растравливать соседку. — Судьба — не поле, кругом не обойти, — пустилась в воспоминания Зина. — Из Мамасева парень на действительную ушел. Гулял, у него невеста была. Парень сам собою был видный. Ага. Невеста говорит: ждать буду. А там и война. Его контузило, или на мине взорался, того уж не знаю. Но вернулся без глаз, то есть глаза, кабыть, были, но белые, как бельмы, ничего не видели. А лицо всё в шадринах, ямкими, как оспой изрыто. А она, девка-то, любила его без ума. Как мать-отец уговаривали: не пехайся замуж, на одну муку будешь за калекой-то. А пошла за слепого. И так хорошо жили. Он на баяне играл, по музыке так и пошел, его по клубам возили. Три сына у них народилось, и все такие ладные. Значит, Бог пособил. А младший-то у них ездит, где погибшие лежат. Копает кости. Говорит, платят хорошо. Уж кто платит, того не сказал. Говорит, костей-то много, так их в ящики складают и увозят куда-то. Говорит, мол оружию ищут, а потом продавают. По всякому люди нынче зарабатывают, кто как может, такое время настало поганое… А иначе зачем костки ворошить? Сгниют, где легли. Столько войн было, так чего искать? Все сопреют в свой час. Всех земля примает, никого не выпускает. Не раздерутся, поди…

У меня подруга была. Она в блокаду в Ленинград попала и было ей лет четырнадцать. После сказывала: где идут по улице люди, там и падают, снегом занесет. Всех-то сразу и не собирали. Вот она и таскала те трупы в сарай. Большой такой сарай. Специальный. Да…Веревкой, говорит, зацепишь за ногу, абы за руку, и тащишь. И вот рука оторвется, или нога. Такой ужас, говорит, столько всего натерпелась. И давали за работу двести граммов хлеба. Весной уже из сарая возили в яму и там зарывали. Узнай, где чьи кости. Голод был, мы такого голода, как в Ленинграде, не знали. Говорит, всех собак и кошек приели. Лежит, говорит, покойник, так от него, что мяконькое, отрежут, дак то и сварят. Вот, что пришлось пережить. Вспомнить страшно, не то…И зачем Господь насылает таких страданий? Добрые люди за нас мучились, умирали, а тут…Тьфу! Одна пустота!"

"Зачем, зачем, — неожиданно отваливается от ветлы Васёк. Вроде и спал, а всё слышал. — А чтобы вас, дураков, учить. Вам всё ма-ло, вам всё пенсии ма-ло. Стыда у вас нет. — Пошарил рукою под лавкой, будто там дожидалась его непочатая бутылка. — Бабка, найди выпить".

Зина не успела взъяриться на сына, как тут подошел с верхнего конца отпускник Сашок. Редкие белесые волосы спутались в курчу, лицо припухшее, голубые глаза полны кротости и доброты. В руках тяжелая авоська. Стал потрошить, выставлять на скамью батарею бутылок с пивом.

— Саша, Саша, и зачем ты потакаешь пьяни такой. Святая ты простота, — укорила старуха. — Сам не пьешь, а друга спаиваешь".

"Баб Зин, баб Зин, не обижайся… Я своё выпил. А это разве выпивка? Это, чтоб сердце тормознуть… Помню, ловил я треску в Магаданском крае. От портянки лоскут вместо наживки и на крюк. Во рыбины попадались, с метр, — Сашок раздвинул руки. — Мясо белое, нежное. Вспорешь, достанешь печень. Тут же шарошкой покрутишь, пленку снимешь, посолишь. Через пять минут готова. И хороша под спирт. Только спирт, а под водку уже не то. Хлебнешь печени, она ещё теплая, жир течет, и спиртяги стакан. Разводишь снегом до семидесяти градусов. Меньше — уже не так вкусно…А крабы, баб Зин, только под коньяк. Лед тонкий когда, в море всё видно; краболовку опускаешь, видно, как они ползут…Чего только не пивал. Пили шерлак для обмоток; на палку вату и крутишь. Сам яд остается на вате, — и пьешь. Но нельзя рта закрывать, зубы склеиваются. Ножом скорее раздвинут; другой раз, если цинга, так клык наружу. Его сразу обратно. Пили тормозуху, денатурат. Пили духи. Привезла однажды бухгалтерша два ящика духов, весь поселок пропах сиренью. Но лучше всего тройной одеколон. Водичкой разбавишь — и красота, аж шипит, пена наверху… Владимирович, а ты пил пудру?…Здорово. Водой развел, размешал — и вот тебе полстакана водки, а вся грязь на дне. И гуталин ели: намажешь на хлеб, с другой стороны — спирт. Чего только не пили на северах".

"А на кой ляд? Иль вас кто заставляет себя погублять? Иль жизнь заела?

Эх, ироды, вам бы только кишки нажгать, а там хоть трава не рость… Хоша бы знали, за что пьётя. Помните-нет, какой нынче день? Ничего уж они нынче не помнят, оглашенные", — махнула старуха рукою и поплелась в избу…