Виктор Пронин ЧТО-ТО БУДЕТ... (Рассказ)

Виктор Пронин ЧТО-ТО БУДЕТ... (Рассказ)

Как и многое в моей жизни, события эти произошли в районе Белорусского вокзала. Вы знаете это место – если от часового завода проехать одну остановку на троллейбусе, то вы окажетесь в самом начале улицы Правды. А пройдя по этой самой улице минут пять, неторопливо, вразвалочку, шагом прогулочным и беспечным, можете остановиться – вы у дома, в полуподвале которого и располагалась мастерская художника Юрия Ивановича Рогозина. Московский союз художников в давние, ещё советские годы выделил ему этот полуподвал, пользуясь бескорыстием и полной житейской бестолковостью ветерана Великой Отечественной войны. А он, глупый, был этому подвалу несказанно рад, он был им счастлив. Несмотря на то, что время от времени, а уж ежемесячно наверняка, соседи сверху заливали его мастерскую кипятком, иногда, правда, и холодной водой – смотря какой кран оставался открытым. А снизу… О, горе мне, горе… Не знаю, как и сказать о том, что поступало в мастерскую снизу…

В результате этих милых случайностей мастерская постепенно и необратимо отсыревала, с потолка отваливалось всё, что могло отвалиться, стены покрылись устойчивой зелёной плесенью, что придавало мастерской мрачноватое очарование склепа.

Но все мы любили это помещение, едва ли не каждый вечер собирались там, чтобы перевести дух после нелегких испытаний, которыми баловала нас Москва. И Юрий Иванович, гостеприимная душа, носился по мастерской, заваривал чай, его глазки сверкали, его румяные щёчки, как наливные яблочки, светились из седовато-клочковатой бороды. Он яростно ополаскивал чашки, разливал кипяток, нёсся в соседнюю булочную за пряниками и крендельками.

– Ты чайку-то махани! – приветствовал он очередного гостя. – Ты махани чайку-то!

Ну как было отказаться!

Тогда ещё был жив Миша, сын Юрия Ивановича, восторженно взбрыкивающий кудрявый живописец, и дагестанский князь Сурхайханов был не столь значителен, не столь, и Ирочка, первая красавица правдинского дома прессы, ещё баловала нас своими нечастыми посещениями.

Господи, тогда ещё была жива Зина… К тому времени она уже представляла собой полупрозрачную фиолетовую тень, при хорошем освещении сквозь неё можно было рассматривать этюды Юрия Ивановича, но она не всегда была полупрозрачной тенью с мышиным голоском – лучшие барды страны посвящали ей свои песни в Домбайских снегах, на закарпатских реках, на тяньшаньских склонах… Помните – лыжи у печки стоят, гаснет закат за горой, вот и кончается март, скоро нам ехать домой… Помните? Ей посвящено, Зине. Она сама об этом говорила. Видимо, не всем дано выдержать туристический образ жизни и бардовские восторги, не всем. Не выдержала и Зина. Но ни единого раза мы не попрекнули её слабинкой, и она это ценила.

Значит так, у Юрия Ивановича была не то чтобы привычка, а вроде как обычай, может быть, даже ритуал – обходить по утрам окрестные свалки, вернее, места сбора мусора, каковых предостаточно в каждом московском дворе. Было недолгое время, когда москвичи азартно бросились украшать свой быт, бездумно избавляясь от вещей, которые, по их мнению, быт не украшали. И безжалостно выбрасывались самовары, старые утюги, потускневшие от времени зеркала, этажерки, кушетки, буфеты резной работы и прочие сокровища. А Юрий Иванович, зная истинную цену этому "барахлу", как бы собирал дань с человеческой глупости и спеси.

Теперь о главном.

Как-то Юрий Иванович, устав от чаепития, заночевал в мастерской, с ним это случалось, да чего темнить – со многими это случалось. В это утро Юрий Иванович поднялся рано и в предрассветных сумерках, переходя от одного мусорного ящика к другому, обнаружил эту самую вещь... Он уже прошёл мимо железных ящиков, уже миновал их, но что-то заставило его обернуться – уголком своего натренированного глаза он не столько увидел, сколько почувствовал неясное движение за спиной.

И обернулся. И увидел нечто тускло поблёскивающее, нечто засунутое в щель между двумя мятыми, ржавыми, отвратительного вида мусорными ящиками.

И нашёл в себе силы вернуться.

Вернулся. Присмотрелся. И, протянув руку, взял эту вещь. И невольно охнул от предчувствия удачи. В его руках была вполне добротная рама, вроде как самая обычная, в которые вставляют картины, репродукции, под стеклом располагают россыпь фотографий родственников – и такой обычай есть, хотя встречается он чаще в деревнях, нежели в горделивых московских квартирах.

И ещё одну подробность рассмотрел Юрий Иванович в свете тусклого фонаря – рама была покрыта бронзовой краской. Что его удивило – гипсовая лепнина была почти цела, хотя бронзовое покрытие сохранилось не везде, видимо, рама многие годы пылилась за каким-то шкафом, а то и на балконе, а то и на чердаке, или в ещё более унизительном для неё месте.

Наспех обойдя еще два-три двора и не найдя ничего стоящего, Юрий Иванович вернулся в мастерскую, запер за собой дверь, он всегда запирал за собой дверь, поскольку, случалось, его тревожили утренние бомжи – не найдётся ли чего похмелиться. После этого положил свою находку на стол, включил свет поярче и, надев очки, уже внимательно рассмотрел раму.

Чем больше он всматривался в неё, тем больше она ему нравилась, он находил в раме всё новые достоинства, которых не мог увидеть там, возле мусорных ящиков.

Первое потрясение Юрий Иванович испытал, обнаружив, что рама покрыта не пошлой бронзовой краской, а краской золотой, достойного цвета, мягкой глухой тональности, а ещё через несколько минут он понял, что это вовсе и не краска – по отвалившейся чешуйке догадался, что это самая настоящая позолота и потому раме уж никак не меньше ста лет.

– Так, – сказал Юрий Иванович и, смахнув со лба выступивший пот, обессиленно сел на табуретку. И, уже сидя, сделал ещё одно открытие – узоры на раме были вовсе не лепниной из медицинского гипса, смешанного с клеем, мастикой и другими зловонными веществами. Узоры на раме были резные, под отвалившейся чешуйкой Юрий Иванович рассмотрел структуру дуба.

– Резной дуб, – прошептал он, опасливо оглянувшись по углам мастерской – не остался ли кто из вчерашних обессиливших гостей.

Нет, в мастерской, кроме него, никого не было.

И Юрий Иванович, как человек практичный, чьё детство прошло в бандитских кварталах Марьиной рощи, подошёл к окну и задёрнул штору, хорошо задёрнул, плотно, чтобы надёжно была перекрыта щель между полотнищами льняного холста.

– Это что же получается, – бормотал он, находясь уже на грани счастливого безумия, – это что же получается… Да этой раме цены нет… Так нельзя, ты, Юра, должен чайку махануть, а то невзначай ещё и умом тронешься.

Дальнейшие действия художника были чёткими и выверенными. Наполнив чайник водой из-под крана, он поставил его на электрическую плитку и сунул розетку в вилку. Потом, наслаждаясь каждым своим движением, вскрыл новую кисть, которую давно берёг для работы неожиданной, для картины достойной, выставочной, для холста нового. Безжалостно содрав целлофановую обертку с кисти, он встряхнул её, наполняя воздухом, и принялся девственной щетиной выметать пыль из узоров рамы. И, странное дело, прямо на его глазах рама словно оживала, вспыхнула тускло и значительно, заставив навсегда забыть о бронзовой краске, от которой рябит в глазах и на которую так охотно гадят мухи. Из-под слоя пыли постепенно проступали растительные узоры необыкновенно тонкой работы. Чувствовался резец не просто старательного ремесленника, это была рука настоящего мастера, он не зализывал собственные огрехи наждачной бумагой, а как бы наслаждался ими, если отдельные листья и отличались друг от друга, то так могут различаться только настоящие листья. Кроме листьев, на раме располагались и жёлуди, и ветви – угластые, ломкие, сработанные рукой дерзкой и уверенной.

Когда в то первое утро он выпил свой чай, в сторонке выпил, чтобы, не дай Бог, ни одна капля не упала на раму, так вот, когда он подошел к столу и взглянул на раму… Ребята, перед ним лежала новая вещь. Ни единого изъяна он не обнаружил, ни одной царапины, ни одного помутнения... Рама словно сама, по собственной воле, привела себя в порядок, прихорошилась, чтобы понравиться ему и отблагодарить за заботу и доброе отношение.

Когда я в то утро зашёл в мастерскую, в очередной раз подивившись зелёным водорослям, свисавшим с потолка причудливой плесенью, разметавшейся по стенам, то застал Юрия Ивановича у стола – он рассматривал диковинную раму, которая в этом сумрачном помещении производила впечатление солнечного зайчика.

– Представляешь, – сказал он, не отрывая взора от стола, – сегодня утром рамочку нашёл. Возле мусорных ящиков. Кто-то выбросил за ненадобностью.

– Ни фига себе рамочка! – почему-то шёпотом воскликнул я.

– Это она сейчас так смотрится, а нашёл я её всю в пыли, тёмная такая была, можно сказать, неприглядная. А теперь смотрю, вроде как вся огнём вспыхнула… Надо же...

– Старинная?

– Похоже на то, – ответил Юрий Иванович.

Когда я, отлучившись в соседний магазин, вернулся в мастерскую, то застал живописца в полной растерянности. На мольберте во всём своем великолепии стояла золотая рама, а на полу были разбросаны не менее полудюжины картин.

– Ничего не понимаю, – бормотал Юрий Иванович, и глазки его из зарослей бороды, начинавшейся от бровей, моргали с почти детской беспомощностью. – Ни одна моя работа не подходит. Представляешь?

– По размеру? – уточнил я.

– Да нет, с размером всё в порядке, размер как раз очень удачным оказался, все работы ложатся в раму без зазоров… Что тоже странно, между прочим… Картины по размерам разные, а в раму ложатся… Так не бывает, Витя, так не бывает… Посмотри… То ли картины съёживаются, то ли рама раздаётся…

Первой Юрий Иванович вставил в раму "Весну на реке Онеге" – картину яркую, солнечную, со сверкающим снегом, радужными льдинами ледохода… Так вот, прямо на наших глазах всё разноцветье в раме померкло и сделалось почти графическим, одноцветным, будто в карандашном исполнении.

– Не понимаю, ничего не понимаю, – Юрий Иванович безутешно присел на табуретку.

– Давай другую! – решительно сказал я. – Кто эта красавица? Чей портрет?

– Девочку мама привела… Школу заканчивает… Живут они рядом, в этом же доме… Семнадцать лет девочке, – добавил Юрий Иванович, с ужасом глядя на раму.

– Давай портрет! Девочка, я смотрю, вся устремлена навстречу будущей счастливой жизни! – громким голосом и жизнеутверждающими телодвижениями я пытался встряхнуть Юрия Ивановича и вывести его из состояния обескураженности.

Вынув из рамы онежский пейзаж, я с содроганием краем глаза увидел – он снова стал наливаться красками. Взяв себя в руки, я сделал вид, что ничего не происходит, и вставив девичий портрет в раму, установил на мольберте и отошёл в сторону, чтобы полюбоваться и воздать должное таланту мастера.

Но когда повернулся к Юрию Ивановичу…

Он смотрел на меня и глаза его были заплаканы. Две одинокие слезинки вывалились из его вдруг покрасневших глаз, сорвались вниз и утонули в бездонной бороде.

– Ну? – выдавил он из себя. – Что скажешь?

– Прекрасная работа! – брякнул я, не всмотревшись ещё толком в картину на мольберте. Но когда, повинуясь его взгляду, посмотрел на портрет школьницы…

Сказать, что я протрезвел, это ничего не сказать, у меня было такое ощущение, что я протрезвел навсегда. С портрета на меня смотрела зрелая женщина с бесконечно усталым взглядом. А поза… В её позе было что-то обречённое, руки не просто лежали на коленях… Так могут лежать только рельсы… Как бы придавленные собственной неподъемной тяжестью.

– Вот мне цена, – причитал Юрий Иванович, заливаясь слезами. – Вот мне истинная цена, гамбургский счёт, мать его… Я понял – рама обнажает, рама всё ставит на свои места… Я привык оформлять работы в картонные паспарту, в необра- ботанный багет в сучках и заусеницах, я даже наждаком его не драил… Конечно, в таком багете что угодно будет смотреться конфеткой из Третьяковки…

Я молча вынул портрет девочки из рамы и отставил его в сторонку. И увидел, ребята, просто увидел, как на моих глазах портрет начал преображаться. Казалось бы, ничего не изменилось, осталось всё то же самое, те же краски, та же продуманная небрежность мастера, но передо мной опять сидела девочка, полная радостных устремлений в счастливую жизнь, которая начиналась сразу за школьным порогом. Её легкие воздушные руки готовы вспорхнуть с колен, они ещё никого не обнимали, они ещё будут обнимать, они уже хотят, уже тянутся, чтобы обнять, её глаза лучились надеждой, а её поза… Казалось, она через секунду сорвётся с места и выпорхнет из этой мастерской, увешанной зеленоватой тиной, вырвется навстречу весеннему солнцу, навстречу солнечным зайчикам, навстречу птицам, кошкам, собакам, навстречу людям, в конце концов!

Все-таки Юрий Иванович был хорошим художником, только хорошие художники могут плакать от собственной беспомощности, как они её понимают.

Пришла Зина. Молча посмотрела на нас, окинула взглядом мастерскую и, конечно, увидела главное – чекушку на столе. И сразу непередаваемая грация заиграла в её фигуре, в выражении лица возникло достоинство, у неё появилась шея, руки. Она села на край дивана, и под ней, в глубинах этого замусоленного, продавленного чудовища, как приближающийся обвал в Домбайских горах, громыхнули пустые бутылки.

– Посуду-то… Сдать бы, – незначаще промолвила Зима.

– Сдай, – ответил я.

– Не донесу.

– Не сразу.

– А эту… Может, разлить? – она кивнула на чекушку.

– Конечно, Зина… Чего спрашивать.

Юрий Иванович смотрел просветлёнными после слёз глазами в окно и, похоже, не слышал нас. И только на последних словах, всё так же глядя в окно, произнес негромко:

– Я её выброшу.

– Кого? Зину?

– Раму.

– Знаешь, Юрий Иванович… И Левитан будет для неё жидковат. Она Куинджи хочет.

– Ха! Размечталась, как говорит Зина… А я для неё плох?

– Просто у неё другие вкусы. Может, в ней Рембрант висел две-три сотни лет.

– А Рембрант, между прочим, не очень-то и хорош! – произнёс Юрий Иванович, дерзко вскинув бороду.

– Но она-то этого не знает, – ответил я, неплохо ответил, с этаким дипломатическим вывертом.

– О ком речь? – спросила Зина с подозрением в голосе.

– Да тут одна… Затесалась.

– Это я, что ли?

– Зина, – протянул я укоризненно, – ну, что ты несёшь… Ты свой парень.

– Так мне сходить?

– Чуть попозже...

Сходила все-таки Зина, сходила, настояла на своем. Юрий Иванович был молчалив, приготовление чая доверил Зине, из каждой стопки выпивал только до половины и косил глазом, косил, как породистый жеребец, в щель между стеллажами, куда затолкал золотую раму, сунув её предварительно в чёрный целлофановый мешок для мусора. В чистый, новый мешок, просто предназначен он был для мусора. Проходя мимо, я словно бы невзначай коснулся рамы, возникло нестерпимое желание коснуться. Ну что сказать, легкая вибрация, знаете, как дрожит в кармане при вызове мобильный телефон с отключенным звуком. У меня даже возникло ощущение, что и звук может прозвучать, рама как бы из великодушия не подала голоса, а могла, я понял – могла.

Шло время.

Пришёл Равиль, колдун, маг и экстрасенс, если не врёт, конечно, пришёл беглый прокурор из Казахстана – вроде там он в розыск объявлен, заглянул на огонёк бывший командир подводной лодки по прозвищу Муслим Магомаев, он из тех краев, из кавказских, следом за ним – президент Всемирной шашечной федерации Витя Крамаренко, с ним чемпион Мавритании по шашкам Али Абидин. Последним, запыхавшись, прибежал Миша, сын Юрия Ивановича, шумный и хохочущий...

И Зине в тот вечер было хорошо с нами, никто её не обижал, она хмелела, попискивала радостно голоском своим мышиным, бесстрашно уходила в кромеш- ную темень и возвращалась с бутылкой, вызывая общее ликование и восторг. Больше ей ничего и нужно не было, больше ни на что у нее и сил не было, разве что решить некоторые житейские дела Юрия Ивановича – это она всегда делала охотно, поскольку сам он к подобным занятиям не был приспособлен ну совершенно.

– Юрий Иванович! – осенило меня в тот вечер. – А ведь ты писал портрет Зины!

– Ну?

– И вроде неплохо получилось…

– И что? – Юрий Иванович уже всё понял.

– А как будет смотреться, если…

– Думаешь, стоит? – засомневался оробевший живописец.

– А почему бы и нет?

– Страшновато…

Не пожалел Юрий Иванович, не пощадил бедную Зину – написал всё как есть. И мешки под глазами, и фиолетовый оттенок лица, и бесконечную нищету, заброшенность удалось ему на этом портрете воплотить. У Зины действительно была странная привязанность к фиолетовому цвету – куртка, подобранная у мусорных ящиков, кем-то подаренный шарфик, заштопанный бледно-лиловый свитерок…

Что говорить – печальный портрет получился, к тому же безжалостный какой-то, негуманный. Впрочем, за хорошими мастерами это водится, нравится им доводить свое искусство до беспощадности. А мы-то простоватые, а мы-то восторженные торопимся назвать это мастерством, пониманием человека, его радостей и горестей, психологизмом, прости Господи.

Когда Юрий Иванович, хмурясь и ворча под нос что-то о перебитых, поломанных крыльях, вставил портрет Зины в раму, а подрамник вошёл так легко и подогнанно, будто рама была специально изготовлена для этого портрета, так вот, когда Юрий Иванович, вставив портрет в раму, установил её на старом своём, расшатанном и заляпанном краской мольберте, общий гам в мастерской смолк сам по себе. Замолчал беглый прокурор, не закончив цветастый восточный тост, смолк на полуслове Сурхайханов, забыв о своих княжеских притязаниях на Дагестанский трон, даже Равиль перестал распевать мистические заклинания на арабском языке…

Зина смотрела на своё изображение, обрамлённое императорской рамой с каким-то оцепенением, и хмельные ее глаза медленно наполнялись, наполнялись слезами, пока, наконец, не пролились они через край и не потекли по щекам, смывая найденную где-то пудру.

С портретом явно что-то происходило.

Фиолетовость тона оставалась, но он менялся, приобретая благородство кисти Модильяни, а ядовитая желтизна по силе и сдержанности уже могла соперничать с желтизной на полотнах Эль Греко, которые мне довелось как-то увидеть в городе Мадриде, в музее Прадо, сумрачном и величественном… А поза… В Зине появилась надменность красотки Крамского, та же недоступность, та же снисходительность…

Не всегда, не всегда бегала Зина за бутылками в кромешную темень дворов улицы Правды, бегали для неё, и не за водкой – за шампанским и мартини, за хересом и каберне. И все вдруг увидели её на домбайской тропинке, на той самой, на которой лет тридцать назад стояла она вызывающе, и не мог, не мог не воскликнуть знаменитый бард – что ж на тропинке стоишь…

А возраст…

На портрете Зине было никак не больше двадцати!

– Лыжи у печки стоят… Гаснет закат за горой… Вот и кончается март… Скоро нам ехать домой, – нараспев проговорила она и, словно устыдившись, замолчала. Она узнала себя ту, из песни, которую пела когда-то вся страна. – Я, пожалуй, схожу, – сказала Зина и, поднявшись, быстро вышла, даже не заметив денег, которые я успел ей протянуть.

Пока Зина бродила где-то в сырых потёмках дворов, разговор не клеился, все слова казались пустыми и ненужными. А на портрете в золотой раме продолжали происходить перемены. Уточнялись мазки, менялся рисунок, тональность. Зина уже стояла на тропинке в голубоватой рубашке, тонкой загорелой рукой придерживала ремень рюкзака, а на её безымянном пальце вдруг возник перстенёк с маленьким фиолетовым камешком – вот, оказывается, откуда у неё привязанность к фиолетовому…

– Это александрит, – раздался от двери голос Зины, никто даже не слышал, как она вошла. – Юра подарил.

– Тот самый? – спросил я.

– Тот самый, – кивнула Зина.

– Он тебе ещё что-нибудь подарил?

– Нет… Не успел. Он умер. А вскорости умерла и я.

– Не понял? Ты же перед нами!

– Это не я… Я умерла вскорости после Юры. Ранней весной. В марте. Не могу переносить март. А то, что вы видите, – Зина передёрнула худеньким плечиком, обтянутым лиловым свитерком. – Это так… Эхо в горах… Отзвук… Тень… Хорошо так поддающая тень. Что делать, каждый умирает по-своему, – и она поставила на стол принесённую бутылку.

– Где ж ты денег взяла?

– Иногда мне так дают… Верят.

– Кто?!

– Выручают ребята… Жизнь там, в мокрых кустах под дождём, продолжается, – она махнула рукой куда-то за спину. И я вдруг увидел, что на портрете именно её рука, её линия, сохранившаяся небрежность взмаха. И подумал – если бы нам по нынешним бандитским временам понадобился пистолет, гранатомёт, фугас, Зина точно так же вышла бы в ночь и вернулась через десять минут. И так же молча положила бы на стол пистолет, гранатомёт, фугас. И небрежно махнула бы тонкой загорелой рукой – ребята выручают.

Конечно, мы выпили эту бутылку под молодым и надменным зининым взглядом, которым она смотрела на нас с портрета. Конечно, загалдели снова, и пришла мне в голову дурацкая мысль – сфотографировать ребят в золотой раме. Знаете, как это делается? Берёт человек раму двумя руками и располагает её перед собой так, чтобы она обрамляла его физиономию.

Юрий Иванович вынул портрет из рамы, и мы по очереди сфотографировались – тогда я без фотоаппарата не выходил из дома. Не надо бы нам этого делать, я уже потом сообразил, что плохая это затея. Но это уже потом, когда всё обернулось шуткой не просто глупой, а даже зловещей. Не все сфотографировались, уже хорошо. Кто улыбался, держа раму перед собой, кто пыжился, дурашливо изображая из себя нечто значительное, кто продолжал разговаривать с оставшимися за столом…

И я тоже сфотографировался, не помню уже, кто меня щёлкнул моим "никоном". Но хорошо запомнил, что в тот момент не было улыбки на моём лице и разговаривать не хотелось. Уже начало просачиваться в меня понимание – дурацким делом мы занялись, как бы чего не вышло. И хорошо помню, как вибрировала рама в моих руках. Точь-в-точь как мобильник при вызове.

Зина отправилась домой, она жила в этом же доме, только вход у неё был со двора. Махнула прощально полупрозрачной своей ладошкой и выскользнула за тяжёлую дверь. Больше живой её никто и не видел – в ту же ночь родная дочурка, плод давнего домбайского счастья, забила её до смерти добротными туристическими ботинками, которые Зина и подарила ей в безумной надежде, что дочь пройдёт по её тропам.

Не получилось.

Дочь пошла по другим дорожкам – что-то покуривала, чем-то покалывалась… Шесть лет девочке дали. Она всё объяснила тем, что мать, дескать, пьяна была. Врала девочка, под хмельком – да, но пьяной Зина не была никогда.

И потом… Что же это получится, если мы начнём забивать всех, кто под хмельком, кто нам покажется пьяным… Кто в России жить останется? На кого её оставим, Россию-то?

Ладно, речь не об этом…

Речь о другом – о снимках, которые вручили мне на следующий день в проявочном пункте... Снимки я получил. Расплатился. Фирменный конверт, в котором была и плёнка, сунул в сумку. И не заглядывая в конверт, который тоже почему-то дрогнул в моих руках, задёрнул для верности молнию и медленно зашагал в сторону улицы Правды.

Юрий Иванович был, как всегда, бодр, весел, румяные его щёчки, как райские яблочки, светились из седоватой бороды, шаловливые глаза сверкали юным задором.

– Ну что? – проницательно посмотрел он на меня. – Перебиты, поломаны крылья? Нет в моторах былого огня?

– Ох, Юрий Иванович, никакого огня нет, – честно признался я. – Даже не пойму в чем дело.

– А ты чайку махани! Чайку-то махани!

– Махану, – и я тяжело опустился на диван, опять услышав глухой рокот пустых бутылок. – А где рама? – я оглянулся по сторонам.

– Ха! Рама! Шалит рама! – весело сказал Юрий Иванович. – Представляешь, когда все разошлись, когда ты уже спал сладким сном, я, старый пень, решил сделать ещё одну попытку наладить с рамой какие-никакие отношения. И вставил в нее пейзаж из Гривы. Ты помнишь деревню Грива?

– Ну? – я отчего-то заволновался.

– Вставил, полюбовался и отнёс в кладовочку, чтоб не дразнить гусей. И что я вижу сегодня утром? Что я вижу?!

– И что же ты видишь?

– Я вижу в раме чистый холст! Витя, загрунтованный, подготовленный к работе холст! Я так грунтовать не умею. Так грунтовали, наверно, лет триста назад… Всякие Леонардо и прочие. Это не холст, Витя, это не холст…

– Что же это?

– Это… Это… Яичко. Витя, холст жаждет кисти и красок, он орёт, глядя на меня! Он взывает!

– И никаких следов гривенского пейзажа?

– Никаких! А холст чуть шершавенький… А звенит! Как шаманский бубен! Витя, он хочет краски, – жалобно проговорил Юрий Иванович.

– А цвет? – спросил я, будто это имело какое-то значение.

– Говорю же – яичко! Оно же не белое, оно тёплое… По цвету тёплое! Белый цвет холодный, неживой. А тут, – Юрий Иванович беспомощно оглянулся, обшарив взглядом мастерскую в поисках сравнения. – А тут… А тут… Обнажённое женское плечо на балу при свечах!

– Юрий Иванович, – смятенно произнес я, – не тем ты занимался всю жизнь… Тебе бы стихи писать, а не картины… Ты так никогда не говорил.

– Заговоришь! – он бросился в кладовку и вынес оттуда уже знакомую мне раму. В неё был вставлен чистый холст. Да, цвета здорового куринного яйца. И, судя по всему, курица эта питалась зёрнышками, а не комбикормом несъедобного зелёного цвета.

– И что ты хочешь на нём изобразить?

– Не знаю, Витя. Я боюсь к нему прикоснуться. Все мои задумки кажутся недостойными. Видишь, как рама поступила с моим гривенским пейзажем!

– И правильно сделала! – безжалостно произнёс я, всё ещё не решаясь заглянуть в свою сумку и вскрыть пакет из проявочного пункта. – Теперь ты понял, что до сих пор просто дурака валял, а не занимался своим делом по-настоящему?

– Ты так думаешь? – опечалился Юрий Иванович.

– Напиши на этом холсте автопортрет. Если что не так – рама поправит.

– А что, – пробормотал Юрий Иванович, сдаваясь, – хоть у меня и перебиты крылья, да и огня былого в моторах почти не осталось… Чем чёрт не шутит! – он сверкнул очами. – Чем чёрт не шутит! – повторил он, и на этот раз я услышал в его словах металлический отзвук, не его это был тон, не он это произнес. Да Юрий Иванович и сам это почувствовал, смутился, побежал к чайнику, сунул вилку в розетку. – Чайку маханёшь? – спросил он, обернувшись.

– Махану, махану, – ответил я.

У меня всегда возникает ощущение, что произнесённое второй раз слово как бы перечеркивает и первое, и самое себя. "Ты меня любишь?" – спрашивает девушка. "Люблю, люблю!" – отвечает её парень, и ей становится ясно, что не любит. Вот и у меня это так же прозвучало, невольно, не хотел я отделываться от предложения Юрия Ивановича. Чтобы скрасить неловкость, я полез, все-таки полез в свою сумку за снимками. Вынул конверт, сунул в него руку, нащупал снимки и извлёк их, наконец, на свет божий.

Первым был снимок Зины. Я узнал её по худоватым, усохшим уже ногам, обтянутыми серыми джинсами. И пальцы её с фиолетовым маникюром были вполне узнаваемы на золотой раме. С двух сторон были пальцы, из чего можно было сделать вывод, что раму кто-то держит. И размокшие сапожки тоже были мне знакомы…

Я внятно рассказываю?

Сапожки на месте, и штанишки, какие ни есть, и пальчики с фиолетовыми ноготочками тоже присутствовали на раме в положенном месте, изысканно даже получились…

Ребята…

В раме было пусто! Не было в раме Зины! Внутри можно было увидеть замызганную штору, решётку на окне, в нерезкости, уже за окном, различались жёлтые листья в свете фонаря, смазанный контур прохожего...

А Зины не было.

– Зина сегодня заходила? – спросил я.

– Знаешь… Нет. А обещала. Загуляла где-то Зина…

– И не звонила?

– Вроде нет…

Я протянул Юрию Ивановичу снимок. Он взял, всмотрелся, подошёл к окну, чтобы лучше видеть, недоумённо поднял на меня глаза, но в них было больше смеха, чем недоумения.

– Во даёт! – сказал он почти восхищённо. – Как это ей удалось?

На следующем снимке был сам Юрий Иванович. Я узнал на раме его тяжёлые, сильные пальцы, ниже рамы были знакомые мне наглаженные брючки, осенние ботинки, он и сейчас был в этих ботинках.

А в раме…

В раме был улыбающийся паренёк в гимнастёрке с распахнутым воротом и шалыми глазами – они у него и шестьдесят лет спустя оставались такими же. Юрий Иванович долго всматривался в снимок, как умная собака, склоняя голову то в одну, то в другую сторону и, наконец, радостно посмотрел на меня.

– Так это же я, Юрка, – сказал он, сияя. – Сорок четвёртый год, Латвия… А я как раз немецкий самолёт сбил! Из винтовки! Хенкеля, между прочим, это тебе не хухры-мухры! Здорово получилось!

Я знал эту историю. Юрку только призвали в армию, в сорок четвёртом, он ещё не знал, как опасны немецкие самолеёты, которые на бреющем полёте поливали наши позиции свинцом из пулемётов. И когда все его товарищи дружно бухнулись на дно окопа, прикрыв головы руками, он из своей винтовки продолжал стрелять по приближающемуся Хенкелю. Отстреляв обойму, он схватил лежавшую рядом винтовку и начал палить из неё, потом из третьей винтовки.

А вы знаете, какая прицельная дальность у наших старых винтовок? Три километра! Это вам не шмайсеры немецкие, из которых с пятидесяти метров в окно не попасть. Вот из третьей винтовки и удалось Юрке влупить в бензобак. Трассирующей пулей, между прочим. Хенкель взвыл, как раненый зверь, попытался набрать высоту, но рана оказалась смертельной. Дотянул бедолага до ближайшей опушки, нырнул за лесок и пропал с глаз. А через секунду грохот взрыва и чёрный дым в синие небеса.

Ничего Юрке не дали, ни ордена, ни медали, хотя на героя тянул парень.

Наутро его часть перевели в другое место, потом расформировали, потом началось наступление, а это вообще кошкин дом и полная катавасия.

А могло все иначе сложиться, и другая была бы жизнь.

На третьем снимке был я. Себя я узнал по вельветовым штанам и чёрным мокасинам. И внутри рамы я был вполне узнаваемым – скудная растительность, седая бородёнка… Ну и так далее. Но что странно… Я был в чёрном смокинге, белой рубашке и, самое главное, ребята, самое главное – в бабочке. Я никогда в жизни ни единого раза не надел бабочку. Видимо, мне это ещё предстоит. Рядом со мной стоял в таком же торжественном наряде неизвестный мне старичок, но откуда-то я знал – это шведский король, и он в своём дворце вручал мне диплом, свидетельство о какой-то награде…

Шутка, ребята, жестокая шутка! Розыгрыш.

На самом деле всё было проще. На снимке я действительно был не один, рядом стоял ещё один человек, вы хорошо его знаете. Да, да, да! Опять она. Но мы не рядом, между нами хороший такой просвет и, глядя на снимок, я, кажется, чувствовал, какой холодный сквозняк дует в этом чёрном просвете. На снимке мы оба хороши собой, но смотрим как-то диковато – не то прощаемся, не то не узнаём друг друга…

Всё как в жизни, ребята, все как в жизни. Если это можно назвать жизнью.

– Я только не понимаю, – Юрий Иванович не мог оторвать взгляда от снимка, на котором он был так молод и хорош. – При чём тут сорок четвертый год? Ведь мы давно уже в новом веке…

– Для этого ты и родился.

– Для чего?

– Думаешь тебя запустили в этот мир, чтобы ты пейзажи писал? Ни фига! Однажды под вечер в сорок четвёртом году восемнадцати лет от роду ты должен был сбить Хенкеля. И ты его сбил. Всё. На земле тебе делать больше нечего. Но поскольку задание выполнено в срок и качественно, тебе позволили ещё немного здесь пошататься. Хочешь картины писать – пиши, – сказали они.

– Кто они?

– Ребята, которые за нами присматривают.

– Мы их не знаем? – шёпотом спросил Юрий Иванович, будто опасался, что эти самые ребята могут его услышать.

– Их нельзя знать, их можно только чувствовать, когда они вмешиваются в нашу жизнь.

– А Зина?

– Ты видел её в раме с рюкзаком на тропинке и с александритом на безымянном пальце? Вот с тех пор всю оставшуюся жизнь с той вершины она и спускалась, вернее, опускалась. Иначе и быть не могло – она выполнила всё, для чего её и запустили сюда ненадолго.

– А для чего её запустили?

– Чтобы тот, её Юра, песню написал, от которой бы страна вздрогнула, узнав об их трепетных чувствах. Он написал такую песню. И вскорости ушёл.

– А ты? – спросил Юрий Иванович.

– И я, – ответил я и ничего больше не добавил, потому что мне больше нечего было добавить.

– А все-таки я сбил этого поганого Хенкеля! – сказал Юрий Иванович и грохнул по столу тяжёлым своим крестьянским кулаком. И я увидел, ребята, увидел, как под бородой шевельнулись его железные желваки. И подумал: надо будет – ещё собьёт.

А золотая рама до сих пор валяется где-то в кладовочке при мастерской Юрия Ивановича среди старых холстов, этюдов, гипсовых бюстов древней Греции и Римской империи. Говорит, что побаивается он к ней прикасаться. Пристроил её так, чтобы даже случайно не увидел человек посторонний, чужой.

А напрасно.

Что делать, оказалось, что так уж она устроена – показывает человеку нечто главное в его жизни, что ожидает его или что случилось когда-то. Стремление, в общем-то хорошее, правильное – чтоб не заблуждался он, не тешил себя пустяками, не принимал пустышку за идола.

(Газетный вариант)