Илья Кириллов СРЕДЬ ЗЕРЕН И ПЛЕВЕЛ

Илья Кириллов СРЕДЬ ЗЕРЕН И ПЛЕВЕЛ

Виктору Астафьеву все труднее поддерживать имидж "выдающегося писателя", тем более писателя действующего. Еще в 1998-м "Новый мир" начал рекламировать его новую повесть, некие "Приключения Спирьки", обещая опубликовать "в ближайшем полугодии". И вот уже миновал двухтысячный, а повести нет. Когда-то "Новый мир" столь же уверенно обещал читателю заключительную часть трилогии "Прокляты и убиты"... Не повторится ли нечто подобное вновь?

В течение прошлого года В.Астафьев напечатал только несколько интервью, где горланил на политические и социальные темы, а также своеобразные полумемуарные заметки о Николае Рубцове.

Уважение к памяти поэта требует некоторых уточнений прежде, чем мы скажем о главном событии: в начале нынешнего года В.Астафьев опубликовал в разных журналах несколько новых рассказов.

Мемуары о Н.Рубцове с литературной точки зрения были не хорошие и не плохие, никакие. Обстоятельство другого плана: несмотря на то что писатель сделал в них комплимент Людмиле Дербиной, она тем не менее сочла необходимым ответить, обвинив его в подтасовке фактов, в очернительстве поэта.

Да, "грязных" моментов там достаточно, но умышленно ли они внесены в текст? Или это астафьевское свойство памяти?

В данном случае выступаю, неожиданно для себя, как защитник В.Астафьева, подчеркиваю: в его мемуарах о Н.Рубцове чувствуется искренняя любовь к поэту и полное отсутствие зависти. Проблема в том, однако, что он воспринимает Н.Рубцова и любит его как одного из своих героев, персонажей той части русского быта, где торжествует злоба, нищета, неграмотность, похабство, алкоголизм, поножовщина, смерть. Н.Рубцов часто оказывался в среде, где все это так или иначе присутствовало. Поэтому неудивительно, что, как только В.Астафьев приступил к мемуарам, его перо тотчас устремилось туда, где оно чувствует себя как рыба в воде. Неслучайно эти воспоминания сразу оказались в ряду его самых вдохновенных произведений. Если представить по ним образ поэта, то невольно хочется перефразировать Пушкина: и средь детей ничтожных мира, конечно, всех ничтожней он.

Мне трудно назвать Николая Рубцова гениальным поэтом или великим, как часто называют его неумеренные поклонники, но, несомненно, "божественный глагол" был слышим им. В данных воспоминаниях человек по фамилии Рубцов окружен непроницаемыми стенами пьянства, скандалов, драк, бытовых несуразиц, и за ними невозможно рассмотреть ни основных черт его личности, ни общих очертаний души; тем более нет ни малейшего намека на присутствие в судьбе поэта того непостижимого, по Пушкину, преображения, чуда. Не феномен поэта раскрывают эти воспоминания, а красноречиво свидетельствуют прежде всего об ограниченности творческого мира их автора.

В свое время меня часто упрекали в предвзятом отношении к В.Астафьеву. Я не видел смысла оправдываться, потому что мои отрицательные оценки не были голословны. Я не мог позволить себе никаких других оценок, читая, например, астафьевское описание раненого: "...Был на восстановленной половине лица кусочек кожи, на котором резко кучерявились черные волосы. Орлы боевые, веселясь, внушали танкисту, что заплата, мол, прилеплена с причинного бабьего места, и как только в бане мужик путевый к танкисту приблизится — щека у него начинает дергаться, волосы на заплате потеют" ("Веселый солдат").

Спору нет, цинизм давно стал неотъемлемой частью мировой культуры, ее лейкемией, но не с астафьевским уровнем образования конкурировать в этом с Чарльзом Буковски или Витольдом Гомбровичем.

Что ж, пусть еще раз бросят в меня камень, что я не восхищался свое время наряду с П.Басинским и Ко этой разнузданностью.

О том, как на него навели "порчу" и он, "знаток народной жизни", живописатель посконного детства и таежных промыслов, стал шельмователем великой войны, что говорить: смех сквозь слезы.

На этом фоне неожиданное впечатление производят новые рассказы Астафьева. В них еще слышны отголоски прежних тем и настроений. Ужасы войны по инерции остаются основным предметом для спекуляций, но общий тон никак не соответствует всему тому, что он писал в последние десять-пятнадцать лет.

Рассказы, помещенные в "Москве" и "Знамени", чрезвычайно слабые, их можно рассматривать только как небрежные, написанные вне жанровых требований очерки — образцами состоявшейся художественной прозы их назвать при всем желании невозможно. Помимо этого бросается в глаза общая немощь, пронизывающая в них каждую фразу. Даже о подробностях интимной жизни своих героев он рассказывает без прежнего смакующего интереса, но иссыхающим бледным голосом.

Этому настроению, этой меркнущей интонации удивительным образом соответствует, однако, рассказ "Пролетный гусь" ("Новый мир", 2001, №1).

Отмечу прежде всего высокий художественный уровень рассказа, подлинность интонации, обоснованное психологически и сюжетно каждое событие в нем, каждый поступок героев. Думаю, в его поздней прозе это лучшее произведение после "Людочки".

Они знакомятся в сорок пятом, возвращаясь с войны, солдат и медсестра, почти дети... О, эта мучительно чувствуемая автором неприкаянность людей на земле.

В любви, в соитии герои его рассказа ищут защиты — хоть на миг — от этой неприкаянности, от этого задевающего их здесь, на земле, вселенского холода. В этом непроизвольная, может быть, но совершенно непреклонная полемика со знаменитым "плодитесь и размножайтесь". Что же удивляться, если этих людей, как и ребенка их, невозможно будет спасти.

И пусть по ходу рассказа в многочисленных авторских ремарках Астафьев сбивается на социально-бытовое объяснение происходящего, он сам уже не может изменить сюжет, повествующий о том, как огромны расстояния между людьми, словно между планетами, и непреодолимы, как прежде.