Ким Балков НЕ ФАКТ, ЧТО...

Ким Балков НЕ ФАКТ, ЧТО...

МОРЕ НЫНЧЕ ТИХОЕ, едва колеблемое у самого берега, только и коснется короткой и слабой, как если бы в себе самой обламывающей что-то в прежнее время дерзкое и упрямое, задышливо бледной волной тёмно-серых округлых каменьев, раскиданных по мелководью, узкой лентой очертившему ближнюю водную поверхность, слегка посеребренную знойной духотой июньского дня, и тут же утратит остатнюю силу и нехотя уползет восвояси. Впрочем, хотя и не так часто, бывает и по-другому… Вдруг да и расшевелится море, рассыплется, раскидается по синему, в огляд не возьмешь, пространству, оборотится в бесчисленное множество водяных искр, которые теперь так прозрачны и выразительны, и когда бы не знать про них, то и можно было бы подумать, что всё море усыпано белыми звездами, невесть по какой надобности отступившими от своей небесной изначальности и попадавшими на землю. А в них, в этих водяных брызгах, и впрямь есть что-то удивительное, не сходное с обыкновенной земной свычностью, которая иной раз так опротивит, что и не глядел бы на нее и бежал бы, куда подальше. Хотя чего уж тут? Смешно это! Иль убежишь от себя?.. Вот-вот, есть в этих искряных водяных брызгах что-то влекущее к себе не только меня, привыкшего принимать и самое малое и никому в сущности не надобное за что-то благостное и упорно не желающего отказываться от этого, хотя бы и сделалось мне потом и худо, и больно, и от людей обидно, а и тех, кто разумен и еще не утратил трезвого приятия мира. Я тут, конечно, имею в виду не Лёшку Комиссарова, а он теперь подошел ко мне и опустился на каменистую обережную землю возле меня и тоже, как и я, потянулся взглядом в ту сторону, где играли, взблескивая и тут же угасая, водяные брызги. Лёшка мало похож на своих сверстников, рассудочных и холодных и ни к чему не влекущихся оскудевшим на доброту и ласку сердцем.

— Слышь-ка, парень, — спустя немного говорю я, подтолкнув Лёшку в бок согнутой в локтевом суставе рукой. — А они ничего, а? Бойкие, и все бегут друг за дружкой, бегут…

Лёшка делает вид, что не понимает, о чём я говорю, пожимает плечами, шепчет что-то слегка припухлыми покраснелыми губами, я думаю, он хотел бы сказать мне о чем-то важном, но не уверен, что я пойму, отчего в последний момент и переводит накатившие на него слова в несвязный шёпот.

О, я многое про него знаю, про Лёшку Комиссарова. Живем мы с ним на одном полустанке с чудным прозваньем Пылевка уже много лет: я — в бывшем смотрительском доме по левую руку от искряно белого ручья, бегущего откуда-то с гор, а Лёшка с женою — в бараке, построенном в начале двадцатого века еще в ту пору, когда тут пробивалась кругобайкальская железная дорога, по правую от него руку. Занимает Лёшка в бараке на четыре семьи небольшую квартирку, тесноватую вроде бы, да ему с женой хватает, не слышал я, чтоб он жаловался иль требовал чего-то от своего начальства, которое по лесному хозяйству мастачит. Лёшка ходит в егерях уже не первый год и каждую тропку в прибайкальской тайге знает, с завязанными глазами пройдет родимую вдоль и поперек. Сам сказывал: однажды на спор с мужиками, находясь вдали от Пылевки, по ту сторону Байкальского хребта, завязал себе глаза тугим узлом и пошел наощупь, чернотропьем, к дому. И вышел-таки к удивлению всех тех, кто украдливо следил тогда за ним. За то и сделался пуще прежнего уважаем среди собратьев по таёжному ремеслу.

Мы сидим с Лёшкой на изжелта-тёмной, изрядно заржавленной рельсе, свесив ноги с обрыва, изредка перекинемся словом-другим, чаще обращенным к той дивной красоте, что подремывает в искряных сыпучих брызгах, но думаем о другом, отчего нет-нет да и оборотимся лицом в ту сторону, откуда должен появиться поезд. Впрочем, то, что изредка расталкивает прибрежную тишину, лишь с великой натяжкой можно назвать поездом. Потому-то старенький локомотив, к которому прицеплено два, изредка три вагона, старожилы уже давно нарекли "Матаней".

— Запаздывает холера!.. — уже в который раз с досадой говорю я. — И чего ей неймется, и чего она все запаздывает?..

Лёшка улавливает досаду в моем голосе, но, поскольку человек он упрямый, то и не хочет согласиться со мной и произносит, слегка помешкав, нечто свычное со своим характером и с той механикой мышления, которой он следует:

— Не факт, что запаздывает…

— Чего? Чего?..— как если бы всё запамятовав про старого знакомого, бормочу я, а потом вытаскиваю из кармана латаных-перелатаных штанов старенькие ручные часы, подношу их к носу, говорю с прежней досадой: — Как это — не запаздывает? По расписанию должна была подойти минут тридцать назад.

— Не факт, что должна…

— Ты что, издеваешься?.. — закипаю я.

Но Лёшка словно бы не замечает, что происходит со мною, говорит с легким недоумением в голосе:

— Чудные люди! Всякой бумажной закорючке верят. Их уж сто раз обводили вокруг пальца, но им всё неймется.

Подостыв, я повнимательней приглядываюсь к Лешке, замечаю в его тёмно-синих, длинных, слегка косящих глазах искорку, дивно сходную с той, что взблескивала на водной поверхности, но не сразу до меня доходит, чем это может кончиться, когда же я обретаю способность понимать, что к чему, Лёшку уже не остановить, он приметно оживляется, сказывает про сердечную сущность человека, которая в приближении к истине есть слабый звук, едва ли кем-либо из постороннего люда слышимый.

— То и худо,— с грустью говорит Лёшка.— Не будь этого, люди, хотя бы и разного корня, уже давно побратались.

Впрочем, дальше этого он нынче не пошёл, не стал сказывать за жизнь, которая чаще всего вызывает в нем не обиду, но удивление, и это удивление горестное, щемящее, расталкивающее на сердце. Я не раз замечал, коль скоро кто-то оказывался в эту пору возле Лёшки, то и делалось приблудившемуся к нашему порогу неспокойно на сердце, и он норовил поскорее уйти, но нередко говорил с тоской в голосе:

— А не выпить ли нам, братцы, по рюмашечке злобненькой, чтоб на сердце чуток полегчало?

Лёшка — человек с понятием, не отказывал пострадавшему от его душевной открытости.

Есть, есть в Лёшке что-то чудное, вроде бы не от мира сего, от другого, призрачного и манящего, про который он знает непонаслышке, как, впрочем, и я… Я тоже, уже седьмой десяток лет бредущий чрез тьму земной жизни, вдруг да и увижу нечто освященное божественным духом и долго и бережно храню в себе это, нечаянно ли, по зову ли души моей, которой потребен сделался небесный свет, узрившееся. Кто сказывает, что пустота окрест ныне живущих, и никто не потревожит нас в сути своей? Тот и сказывает, в ком души нету, что-то слабое и блеклое заместо нее, бывает, что и выблеснет, но тут же и погаснет, не оставив по себе малого следа. Но внемлющий да услышит, зрящий да увидит, мыслящий да подивится и возликует, прикоснувшись к пространственности мира, вдруг открывшегося ему.

— Ну, и чего же ты молчишь? — неожиданно говорит Лёшка, искоса поглядывая на меня.

— А о чем говорить? Не про ту же братву, что на прошлой седмице подкараулила тебя на егерской тропе и чуть не прибила?

— Эк-кой же ты памятливый! А я уж позабыл про это, — со странной виноватостью в голосе, о причине которой я не знаю, говорит Лёшка, подымается с обрыва и, чуть горбясь, идет к железнодорожному мостку, перекинутому через горный ручей. А чуть погодя, опершись о ржавые металлические поручья, со вниманием смотрит вниз, туда, где горный ручей, вспенивая недавно освобожденную ото льда воду и поискривая, обсекая тяжелые валуны, пробивается к морю.

Нас на полустанке нынче двое: я и Лёшка. Соседи наши уехали в райцентр еще на прошлой неделе. Жена Лёшкина Ирина тоже не усидела дома. Да и то сказать: в райцентре-то праздник какой-никакой, своими ушами слышал, что приглашены на него писатели да художники, попса разная чуть ли не из Москвы. Чудно, право. Что, своей шушеры мало?.. Помню, Ирина уж так-то хотела, чтоб и Лёшка поехал с нею. Но куда там!.. Иль уговоришь его, коль упрется? С соседом тогда у Лёшки спор вышел. Сосед ему:

— Ну, чего ты упираешься? Ить московская попса приезжает, хоть поглядишь на эту разъедрень. Когда еще другой раз доведется?

А Лёшка в ответ, с досадой поглядывая на соседа, мужика легкого на ногу, шустрого, вяло, как если бы даже без охоты вбивая слова-гвозди в соседскую голову, обронил:

— Не факт, что приезжает… Ну, чего ей у нас, прожорливой, делать? Денег больших в районе нету, а омулёк наш попсе не в диковинку: поди, ей омулёк-то на стол повара кремлевские подают?

— Ну, ты скажешь — кремлевские… Чего у них там, больше едоков нету?

Лёшка хмурится, пристально смотрит на соседа, говорит со значением в голосе:

— Не факт, что нету… — и уходит.

Да, так всё и было: уговаривали Лёшку, просили даже, а толку ни на грош. Уперся, с места не сдвинешь. По первости он и жену не хотел отпускать: "Не факт, что ей это нужно…" Но сосед сказал как бы даже с усмешкой:

— Так ты, значит, ревнуешь Ирку? Интересно, к кому?..

То и подвинуло Лёшку поменять свое решение:

— Ладно, езжай. Только гляди, не балуй там!..

Чудно, право! С чего бы баловать Ирине, коль она в Лёшке души на чает? Уж я-то знаю, не однажды наблюдал, с какой нежностью она обихаживает Лёшку, когда он приходит из тайги усталый, сильно обросший, но с той божьей искрой в глазах, которая помогает одолевать земные тяготы. По ней и узнается, по искорке, ладно ли вершилось лесное дело, не было ли егерю обиды со стороны недобрых людишек, а их нынче в тайге развелось — не приведи сколько, и всё рыщут, рыщут… Нет с ними сладу. Впрочем, Лёшка не жалуется, хотя иной раз ох как тягостно ему приходится. Про то, случается, и скажет, коль скоро выпьет две-три рюмки "Иркутской". И защемит тогда у меня на сердце, и сделается больно оттого, что не в силах я подсобить Лёшке в его стремлении сохранить тайгу-матушку и вовсе не обеззверить ее. А долго ли при нынешней-то жизни, когда всяк норовит хапнуть побольше того, что способен унести? Что-то сломалось в людях и уж нет в них прежней уважительности к земле и к сущему. Вроде бы как оскудели душой, нередко приметишь не только в глазах человеков лютую, отшибающую от благость дарующего неприкаянность, а и в ближнем пространстве углядишь её и смутишься, и сделаешься расталкиваем в существе своем и спросишь тогда, оборотясь к небу:

— О, Господи, что бы сие значило?..

Бывало, сказывал Лёшка тихим, странно украдливым голосом, как если бы робел чего-то, хотя робость тут ни при чём, уж я-то знаю:

— Поутру гляжу, траву кто-то примял у березки, взросшей по закрайку солонца, — по сию пору еще вяловатая, словно бы утратившая в себе что-то… А вон на пригорке кто-то нечаянно кусок грязи примял сапогом. То-то я в раздумьи с вечера пребывал: пошто на солонцах и ветка не хрустнет под зверьими ногами. Они виноваты, охотнички, мать вашу!..

Нет, Лёшка не ругается, он вроде бы и не умеет ругаться, а коль скоро что-то и выплеснется из его нутра, то это — нечто, предполагающее матерное слово, но отнюдь не оно само.

— А потом я увидел охотничков этих… Человек пять их, да все при карабинах, с оптикой. Они подошли ко мне и заговорили про что-то к их теперешнему блужданию по лесу не имеющее отношения. Я послушал их, сказал: вам бы от солонцов держаться подальше, а не то быть беде. Только зря я про это. Ну, что я им сделаю со своим худеньким ружьишком?.. И они, понимая это, как бы даже назло мне, не говоря больше ни слова, спустились к солонцам. А уж в тайге темнеть начало, тени от дерев зависли над землей и ветерком потянуло с моря. Я постоял в раздумьи, а потом направился к скрадку, куда не однажды хаживал. Ну, сижу час-другой, а потом слышу зверьи шаги тяжелые, вяловатые, должно быть, изюбр поспешал к солонцам. Что было делать? Пошел встречь ему, да хрустко так, хлестко, за версту, поди, было слышно, как я обламывал чернотропье. А уж когда посветлело, подошел я к охотничкам, сказал про то, чтоб убирались отсюда. Они, хотя и озлобились на меня, не мешкали…

— Зря ты, — нередко говорил кто-нибудь из слушателей. — Жизнь-то, видишь, какая: всё по голове да по голове… Чем же мужику кормить семью? Работы-то у него никакой, а в тайгу ты не пущаешь. Не жалко бедолагу?

Лёшка устало смотрел на собеседника, сказывал свычное со своим душевным настроем чуть дрогнувшим голосом:

— Не факт, что не жалко. Только те-то с карабинами на бедолаг не похожи. Скорее, на волчар…

Я подхожу к Лёшке и тоже какое-то время, перекинувшись через перильца моста, смотрю, как внизу играет ручей, всплескивая тягучую жаркую пену меж каменьев, обтачивая их до тусклого зеленоватого блеска.

А вот и поезд подошел, и с малым опозданием, не то, что седмицу назад, — в тот раз мы прождали его едва ли не до темноты. Остановился, скрипнув тормозами, напротив большого многоквартирного дома, где живет Лёшка, распахнул дверки… Я заметил, как лицо у Лёшки построжало, кожа на крутых играющих скулах сделалась пуще прежнего бледной. Должно быть, в голове у него промелькну-ла дурная мысль: "А вдруг жена не приехала с этим поездом? Мало ли что?.."

Нет, вон она… идет встречь Лёшке, высокая, румяноликая, в светлом длинном платье, ладно обтягивающем ее фигуру, держится прямо и строго, хотя и сумки в руках... Небось побегала по магазинам, набрала всякой всячины: от соли до макарон и консервов… Мы все так делаем, коль скоро срываемся с места: не то что магазина, а и продуктовой лавчонки поблизости нету. Живи, как знаешь, если, конечно, еще не наскучило жить при новой власти, про которую и хотел бы сказать, что от Бога, да язык не поворачивается…

Хороша жена у Лёшки, в ней чувствуется порода, и то сказать, родом-то она нездешняя, в свое время приехала вместе с матушкой из Калининграда. Сказывают, первое время места себе не находила девчоночка, робела, коль скоро оказывалась средь местного люда, но время спустя свыклась и уж не опускала глаза, когда кто-то настырно пялился на нее, устроилась на работу, и не куда-нибудь, а на козловой кран. Сделалась крановщицей. И уж оттуда, сверху, из тесной, пропахшей маслами кабины наблюдала за тем, что вершилось внизу, и нередко дивилась самой ли себе, вдруг открывшей в душе что-то ясное и доброе, как бы даже не от мира сего, но от дольнего, земле ли матушке, широко и вольно распахнувшейся перед нею. Случалось, и после смены ей не хотелось спускаться вниз, как если бы опасалась, что тогда утратится нечто из души ее, утечет вместе с горячими струями воздуха, подымающегося от могучей водной пространственности, разбросается по белу свету, собери потом… Но, слава Богу, не расплескалось в душе обретенное, укрепилось с годами, отыскав ту ясность в мыслях, которая глянется людям, еще не обломавшимся в сердечной своей сути, помнящим не только про напасти, а и о благости, что дана человеку отчим домом. И дивился прохожий, глядя на светлоликую девицу со странно блестящими, точно были сколком от тёмно-синего знойного неба, глазами. Что-то утаивалось в них, свет ли нездешний, понимание ли в сущем, мало кому доступное ныне, разве только обретшему в себе божественное начало и бредущему по земле подчиняемо ему легко и свободно, ни от кого не зависимо, с особенным осознанием того, что ждет его впереди. И сказывал прохожий, глядя на девицу, что чудная она, и не токо внешне ни на кого из местного гуранистого люда не похожая, а и тем, что в душе у нее сокрыто…

— Чудная!.. — дивился. — Всё бродила бы берегом моря и чего-то выглядывала там, выискивала...

Она полюбила море какой-то странной, ни к чему в земном мире не обращенной любовью. Про неё и сама не сказала бы, коль скоро кто-то захотел бы узнать. Только и то верно, что никто и не спрашивал, и скоро она привыкла к тому, что по-другому уже не будет, как вдруг на берегу моря, узкой песчаной полоской прибившемуся к тёмно-рыжим, убегающим к небу высоченным скалам, встретила светловолосого парня с узкой щёточкой тёмно-рыжих усов. И сказал парень, подойдя к ней:

— А я тебя тут не в первый раз вижу. Всё бродишь и улыбаешься чему-то…

Она насторожилась, обронила строго:

— А хотя бы и так. Тебе-то что?..

— А ничего… Интересно наблюдать за тобой.

— Ишь ты… Наблюдатель!..

Он вроде бы засмущался, однако ж, противно тому, о чем подумала, не стронулся с места. И ей тоже не хотелось уходить, однако пересилила в себе это желание. А когда на следующий день после рабочей смены снова пришла на узкий пятачок земли у священного моря, то и увидела парня там же, как если бы он не уходил отсюда и всю ночь простоял тут, внимая плеску морских волн и обретя удивительно сладкое чувство, которое уже не хотело отпускать и влекло куда-то, словно было живое и трепетное, рожденное вне его человеческого существа, а только потом по какой-то необъяснимой причине посетившее его — сначала слабое, едва приметное, но чуть погодя властно взявшее в полон.

Лёшка время спустя, когда в его жизни сладилось, и Ирина дала согласие стать его женой, сам не однажды сказывал про это чувство, и нередко в его голосе звучала грусть, светлая, тихим садня-щим покоем обволакивающая душу. А почему бы и нет?.. Иль так легко расстаться с тем, что пришло нечаянно, обдавая теплым земным светом, да скоро подостыло и уж не поманит в даль?.. О, я знаю, что нелегко! И во мне часто бродят разные, нередко противные друг другу чувства, и манят куда-то, манят… Иной раз проснусь посреди ночи и гляжу в глухую настороженную темноту, зависшую под потолком моего старого дома до тех пор, пока она не раздвинется и не пропустит свет небесный. Я так думаю, что небесный, чистый и ясный, какого сроду не встретишь в привычной человеческому естеству жизни, и я тянусь к нему враз ослабевшими руками и говорю что-то как если бы не от раздумий моих, но отчего-то еще, пребывающего во мне ли, вблизи ли меня, незримо, хотя и ощущаемо существом моим. Да, я что-то говорю, а вместе слышу что-то в ответ, никак не переводимое в слова, однако ж отмечаемое моим верхним сознанием, и скоро мне делается легко и совсем не одиноко посреди жестокого мира. Сей мир словно бы раздробился, и уж не надо принимать его весь, а только ту часть его, которая от Божьей благодати. Чуть помедлив, я так и делаю и спешу едва ли не на край света, я так про себя думаю, хотя и понимаю, что никакого края нет, а все сочинено слабым человеческим умом. Но одно дело — понимать, другое — поступать согласно своему разумению. Во всяком случае, я не всегда могу примирить одно с другим, скучно мне делается, когда окрест все вершится по однажды определенным меркам. И нередко, сам того не сознавая, я иду против течения, хотя знаю, что не надо бы этого делать: вдруг сомнет окаянство, которое от жизни, захлестнет, иль подымешься потом?..

Но где же Лёшка?.. А он рядом с женой и соседями. И я тут же… Мы после того, как поезд, чирикнув пару раз по-воробьиному, стронулся с места и медленно, постанывая на сбоинах, покатился к ближнему тоннелю, могли бы разойтись по своим квартирам, да разве откажешься от приглашения Ирины? И не думай даже! Она такая — где надо, с характером. Впрочем, иной раз — и где не надо… Во всяком случае, так считает Лёшка. А ему, наверное, видней.

Лёшка нынче глаз не сводит с жены, всё сказывает про что-то, чего я уже не слышу. Я задумчиво гляжу на вершину ближнего гольца, на вершине которого растут три кривоватые, едва уцепившиеся за каменистую землю березки. Я потому и сделался теперь как бы отступившим от ближней жизни, что вспомнил недавнее видение. Поднялся часа в три ночи: сон почему-то ушёл, и сколько я не зазывал его обратно, он словно бы позабыл обо мне. Ну, поднялся я с кровати, походил по тёмной комнате, с каждой минутой всё больше ощущая на сердце непокой, по первости тихий и дремотный, чуть только напоминающий о себе, но это только по первости, а уж потом… Э, да что говорить! Засаднило на сердце, защемило… Вышел на крыльцо, постоял, прислушиваясь к ночной немоте с невесть откуда взявшимся напряжением, словно бы желал уловить в сей немоте мне одному ведомое, а вместе и опасаясь этого. А потом, вполне свычно с тем, что происходило и прежде, я спустился по ступенькам крыльца и пошел по узкой, едва приметной в густо разросшейся траве, убегающей к ближнему гольцу, тропке. Я едва ли понимал, что теперь делаю, у меня было такое чувство, будто я уже не подчиняюсь тому, что во мне, всё разумное, отколовшееся от обыденной жизни и обретшее во мне хотя бы и малое пристанище, куда-то подевалось, а сам я сделался крохотной частью сущего, влекомой невесть в какие дали, но, может статься, в те, кои порой грезятся мне не только во сне, а и в легкой дреме, к которой нынче я так склонен. Видать, годы берут своё, несмотря на то, что я противлюсь этому, и чем дальше, тем яростней. Но да если бы всё зависело от нас, еще не известно, что сталось бы с общим потоком жизни: глядишь, и усох бы в одночасье, разбившись на малые ручейки, не способные выжить среди земных и небесных тягот.

Я шел по тропе, а сам всё смотрел на вершину гольца, смотрел до тех пор, пока нечто диковинное не открылось моему взору. Тогда я остановился и перевел дух, а чуть погодя опустился на сырой, пропахший плесенью, мшистый камень и опять поднял голову… И что-то в существе моем стронулось, потекло, сделалось огромно и всеохватно, и я уже не был крохотной частью сущего, каким привык считать себя, но чем-то значительно больше того, что я есть на самом деле, и это нечто, сделавшееся мною, а чуть погодя отделившееся от меня прежнего, вдруг поднялось на самую вершину гольца и обратилось в одно из тех существ, которые несуетливо ходили по улочкам странно тихого, как если бы задремавшего после изнурительного дня поселья, заставленного невысокими домами с розово крашенными ставнями окон и железными покатыми крышами. То поселье приютилось на самой вершине скалы и явно принадлежало не этому, ближнему миру, и я тоже, вдруг сделавшийся засельщиком его, совсем не походил на себя, хотя и мыслил примерно так же, как и прежде, разве что утесненно новизной чувств. В поселье я встретил Лёшку, он был какой-то другой, но я узнал его сразу и обрадовался, подошел к нему, сказал:

— Лёшка…

Он со смущением, столь свойственным ему в земной жизни, посмотрел на меня, вздохнул:

— Не факт, что Лёшка…

Лёшка выглядел не совсем уверенно среди новых людей, нередко сторонился их и делал вид, что не понимает, чего они хотят от него, а коль скоро кто-то становился особенно настырен и брал Лёшку за руку и норовил о чем-то поведать ему, тот как-то странно ужимался и в глазах у него появлялось что-то робостное, вялое, несвычное с его земным душевным настроем. И он удерживал в себе это состояние до тех пор, пока его не оставляли в покое.

Долго ли я пребывал в том поселье? Не помню… Но в какой-то момент я потерял Лёшку из виду, и потом, сколько ни ходил по улочкам поселья, так и не встретил его. Помню, тогда еще подумал: "А Лёшка, поди, ушёл домой?.." Только подумал —глядь, уж ничего нет перед глазами, и поселья того нет, а растут на вершине гольца три корявые, едва уцепившиеся за каменистую землю березки, а сам я стою внизу, в изножье тропы, которая норовит обежать голец, и в руках у меня колючая ветка шиповника. Я тихонько помахиваю ею, как бы норовя отогнать мошку, но её ещё нет, утро-то в самом зачине, едва только и посеребрило краешек неба, стало быть, и отгонять-то мне некого, ан нет, рука, держащая ветку, так и норовит описать круг перед глазами. Чудно, право!.. Я не запамятовал про поселье. Нет! Другое не удержалось в голове: как я оказался на тропе, в какую пору встал на неё?.. Впрочем, это не очень-то и удивило. Я помнил, что и раньше случалось со мной нечто подобное. Впрочем, только ли со мной?.. Однажды услышал от Лёшки с недоумением сказанное:

— Нынче не спалось что-то… Вышел из дому, побрел по тропе к гольцу, непонятно только, зачем?.. И вдруг что-то во мне произошло, переворот какой-то, я словно бы что-то утратил в себе самом, ну, точно бы вписался в другую жизнь, а про ту, прежнюю, начисто запамятовал, всё растаяло в дымке… И, надобно сказать, чудное привиделось мне, несвычное со всем тем, что было со мною, хотя и не в ближние годы. А отчего, кто скажет?..

Он с сомнением посмотрел на меня, и, может, поэтому я тогда ни о чем не сказал ему. Я сказал об этом позже, и он попервости слушал меня со вниманием, но погодя внимание его начало рассеиваться, а в тёмно-синих глазах не стало прежнего напряжения, в них появилось что-то лёгкое и прозрачное, точно бы сквозное, и я уж намеревался отойти в сторону, когда он вдруг заговорил о том же, в его наблюдениях было больше, нет, не логики, скорее, чувства, тем не менее небесное поселье в его озвучивании выглядело не так симпатично и щемяще, а было сурово и жестко, и не ко всякому сущему на земле относящееся с приятностью. Про это я и сказал Лёшке, но он как бы не услышал, закрыл глаза и вроде бы мысленно снова был там, посреди небесного поселья, и видел новых людей и, кажется, хотел бы говорить с ними, но они не пожелали этого, не замечая его, проходили ближними улочками. И было их движение непрерывно и напоминало воздушный поток, который нельзя повернуть или приблизить к себе. Да, да, было в людском потоке что-то и от этого, воздушного, отчего он казался принадлежащим чему-то извечно стылому и мерклому, как если бы это были умершие звёзды. Странно, я ведь тоже ощущал отчужденность, исходящую от людей, встречаемых мною в поселье, обретшем пристанище на самой вершине гольца. А вершина сия узкая, там всего-то и умещается в привычные дни три березовых деревца, которые только потому и не сорвутся вниз, что переплелись ветвями, когда и не скажешь, где от твоего корня, а где от чужого. Да, да, я ощущал эту отчужденность, у меня иной раз возникало чувство, что люди, живущие в поднебесье, и не замечают меня вовсе, да и живут-то они какой-то скрытной от меня жизнью, при всём желании нельзя проникнуть в нее, она затаилась в самой себе, и, чем больше пытаешься познать ее, тем меньше понимаешь. Хорошо, что я вовремя сообразил, что к чему, и уж не предпринимал попыток что-либо поменять тут. А вот Лёшка еще долго упрямился и досадовал на себя ли, на то ли, что открывалось его взору, когда его возносило на вершину гольца. Случалось, говорил мне:

— Странные люди: вроде бы есть они, а вроде бы и нет их, и у меня рождается мысль, что я придумал их. Но ведь не факт, что я придумал, а? Ведь ты тоже в иные минуты видишь их?

— Да, вижу…

— А вот жена моя нет… Когда же я говорю ей об этом, она только улыбается, и как-то виновато и смущенно, и я догадываюсь, ей в те поры неловко за меня, она, наверное, думает, что я не в себе?..

Надо сказать, не только Ирина, а и те, кто приезжает ко мне и с кем я нередко гуляю по ближней тайге и часто выхожу на ту тропу, что приводит в изножье гольца, откуда я нередко вижу небесное поселье, а скоро и оказываюсь среди его обитателей, ни о чем об этом и не догадываются, хотя я по первости и пытался кое-о чем поведать им, но они только посмеялись над мною: чего, дескать, с него взять? Живет в лесу — молится колесу!.. И Лёшка сказывал, что и ему никто не поверил. И ладно! Мы люди не гордые, в чужой огород со своим Уставом не ходим, а коль скоро и заговорим о небесном поселье, то уж если никого не окажется рядом с нами… Так-то лучше!

Я просидел у Лёшки дотемна, а когда вышел на подворье, то и увидел над гольцом свет дивный, и не сказать, чего в нём больше: приятия ли земного мира, божьей ли благодати, отпущенной не людскому племени, погрязшему во грехе, но кому-то еще, хотя и вышедшему из него, да время годя поднявшемуся над ним высоко. Но нынче я увидел только свет, и, как ни силился, не смог углядеть ничего на вершине гольца, как если бы ничего там сроду не было, а только одно моё стремление отметиться и в других мирах. Впрочем, не только моё, но ещё и Лёшкино. Мне отчего-то сильно захотелось, чтобы он был теперь рядом со мной. А когда так и случилось, впрочем, я не заметил, когда он подошел ко мне, одно и углядел в нем — смущение в лице, я странным образом тут же догадался, отчего это смущение. Да, конечно же, нынче и Лёшка ничего не видел на вершине гольца, ничего из того, что в прежнее время напрягало всё сущее в нем, манило своей несвычностью с земной жизнью. И я вдруг подумал, что теперь ни он и ни я, и никто другой уже ничего не увидит на вершине гольца: тот мир, что нечаянно открылся нам, исчез и уж не отыскать его нигде. Сделалось грустно и больно. Но, сказал Лёшка, видать, обратив внимание на мое теперешнее душевное состояние и стараясь как-то успокоить меня, с легким недоумением:

— А кто решил, что ничего уж не будет? Не факт, что не будет. — И, помедлив, добавил: — Рождённое в нашей душе ею и возродится.

А время идёт, но ничего не меняется, всё же не стынет на сердце и свет какой-то, может статься, нездешний, согревает его. Я часто думаю о том, исчезнувшем из нашего с Лёшкой сознания поселье, и радуюсь тому, что мне довелось увидеть его, а вместе и огорчаюсь, потому что не сумел отыскать дорожки к тем, нездешним людям. Впрочем, вряд ли могло быть как-то иначе. Всему своё время. Мало-помалу душевная неуспокоенность покинула меня. То же самое случилось и с Лёшкой, он сам говорил…

Однажды сидим мы с ним на крыльце моего дома, вдруг слышим крик:

— О, Господи, а он уж и вовсе холодный! О, горе-то!..

По голосу узнаем Ирину.

— О ком она? — с тревогой спрашиваю я. Лёшка недолго молчит, роняет со всё возрастающим беспокойством:

— Не факт, что о странничке… В полдень пришел, попил чайку да и вышел на подворье, пристроился на скамейке. Задремал…

Мы подымаемся с крыльца, спешим встречь всё возрастающему Иришкиному крику. Лёшка упорно шепчет:

— Не факт, что умер… С чего бы ему помирать, бедолажному. Никто ж на дороге и словом не обижал его. Да и пошто бы? Ходит себе по земле, никому не в тягость, радуется встречному дню, довольствуется тем, что подадут люди. Нет, не факт… не факт, что умер…

Лёшка ошибался. Во всё то время, пока готовились похороны, он ходил хмурый, почти ни с кем не разговаривал, но как только свезли странничка на старый деревенский погост в трёх вёрстах от Пылевки Лёшка посветлел в лице и сказал легко:

— Вот он и ушел к верхним людям, с кем мы с тобой встречались, дед. Хуже ему там не станет.

— И да будет с ним Господнее благословение, — тихо обронил я. И что-то странное ощутилось на сердце, как если бы вдруг я постиг нечто неземное, благостное и сияющее. И в том сиянии увиделись мне Лёшка с Ириной, и тихая грусть в их лицах, а вместе и надежда на то, что всё в их жизни поверстается так, как они задумают, и ничему стороннему, холодящему в душах не стоять промеж них…

г.Иркутск