Анатолий КИМ ДВА РАССКАЗА

Анатолий КИМ ДВА РАССКАЗА

Познакомились мы с Анатолием Кимом где-то году в 1977-ом, после выхода его первой замечательной книги рассказов "Голубой остров". Я уже тогда увлёкся чтением первых книг задержанного поколения, которое позже назвал "сорокалетним" или "московской школой". По ряду причин, обжёгшись и на шумных шестидесятниках, и на тихих лириках, литературные власти не спешили давать дорогу молодым талантам. Геронтократия правила бал. Думаю, что и наши шумные выступления и сборища с манифестами сорокалетних напугали и партийное, и литературное начальство. Было в этом удержании поколения лишь одно преимущество: как правило, первые же книги, по пять раз переписанные и дополненные, становились событиями в литературной жизни. Вот так и "Голубой остров" сразу же стал классикой русской литературы.

И на его обсуждение в гостиной Дубового зала ЦДЛ пришло много народу, как правило, сверстники, такие же, как и сам Ким, застоявшиеся на взлёте писатели, а также критики и журналисты, и пара-тройка официальных функционеров. Вскоре я написал об этой книге, которую до сих пор считаю одной из лучших в творчестве моего друга, и Толя надписал её мне: "Первому своему нерумяному критику". Даже отношение к острову Сахалин у меня после этой книги изменилось в лучшую сторону.

Впрочем, Толя всё, о чём писал, оборачивал в лучшую сторону. Но это не была так называемая лакировка действительности, это была его глубинная сказочность, его стремление к добру и миру в душе человеческой, которые и привлекают к нему с тех времён читателей. Как пишет он в "Нефритовом поясе": "Я понял простоту, понимаете? Простоту мира… Звуки. Краски. Теплота. Движение. Небо. Трава. Игры детей, крики их вдалеке. Милосердие. Доброта. Внимание. Их все не перечислишь. Эти элементы, в которых вложена подлинная цена жизни". Как и многие великие писатели прошлого, Толя Ким и в самом дрянном человеке ищет творение Божье. Это и есть его постоянная борьба с мировым злом. Его ставка на бессмертие добра. Одна из героинь Кима, Масико, говорит тяжело больному: "Знаешь, если приглядеться, то всякая жизнь и есть сказка…"

А уж чего только не пришлось испытать Анатолию в своей реальной, далеко не сказочной жизни с самого детства. Сталинские переселения корейцев с Дальнего Востока в казахстанские степи. Затем возвращение спустя восемь лет. Работа на стройках. Доработался до машиниста башенного крана. Служба в конвойных частях, куда традиционно предпочитали посылать ребят из азиатских народов – на устрашение зэкам. Но он и там, в лагерях, ищет своё добро в людях по обе стороны проволоки. И находит. Сравните его рассказы с рассказами тоже конвойного солдата Сергея Довлатова. Ким погружается в природу, ценит её разнообразие и богатство. Кстати, так же и его друг Александр Проханов среди бесчисленных войн и конфликтов в разных частях света находит в воронке от бомбы изумительную бабочку, на обгорелом поле сражения замечает яркий цветок. Это поколение писателей-художников. Не случайно они так хорошо рисуют: и Проханов, и Ким, и Личутин... Они так долго "сосредотачивались" перед своим прорывом в большую литературу, что накопили в своём внутреннем мире массу всевозможных богатств. Анатолий даже учился три года в художественном училище, прежде чем уйти в литературу. Я помню его художественную роспись обоев в первой московской квартире: по стенам неслись какие-то животные, распускались цветы. Потом он этих кентавров и белок, эти лотосы и хризантемы пустил в свои книги. Загадочный, абсолютно реальный в бытовых описаниях, в развитии характеров героев, и совершенно мистический в самом замысле, – устремлённый куда-то в небо, в бессмертие, соединивший древнее язычество востока с русским православием, пантеизм единения всего живого с христианской космогонией, – мир его книг покорил, ошеломил навсегда русского читателя.

Куда бы ни приехал Анатолий Ким, всегда отыщется его яростный почитатель. Помню поездку с ним по моей родной Карелии. Молоденькая экскурсоводша в Кижах даже рот открыла от изумления: вы тот самый Анатолий Ким? И побежала к себе в дом за насквозь зачитанной, проплаканной книгой "Голубой остров", чтобы получить автограф у "самого Кима".

Потом Толя купил себе просторный дом на Рязанщине в деревне Немятово. Недалеко от дома своего приятеля Володи Личутина. И в его творческом мире стали соединяться дух русского леса, характеры русских деревенских жителей с восточной многозначительностью, с лирической медитацией. На древнюю корейскую мифическую поэзию его далекого средневекового предка Ким Си Сыпа наложилась сказочная русская стихия. "Там чудеса, там леший бродит…" Анатолий Ким попросту околдовывает, зачаровывает своих читателей и уводит в свои древние вечные просторы, где всегда царит Добро.

Он чужд всяческого разрушения, разлада. Может быть поэтому, после развала столь им любимой державы в 1991 году, он пытается убежать от духа тотального уничтожения на свою историческую родину, в Южную Корею. Там переводятся все его книги, ему дают премии, гранты. Увы, спасения, успокоения его душе не пришло. Именно там, в Корее, Анатолий Ким окончательно понял, что он – русский писатель и другим быть не может.

Но и Москва его встретила нерадостно. Известный писатель, переводимый на многие языки мира, вдруг почувствовал свою писательскую ненужность ни издательствам, ни журналам, ни союзам писателей. Политики Анатолий Ким со своей мечтательностью и доброжелательством терпеть не мог, он оказался не нужен ни левым, ни правым, ни патриотам, ни либералам. Поддерживало лишь корейское землячество. Благо, что корейцы ныне разбросаны по всему миру, по всей России...

Но кто оценит его самого? Кто будет издавать и читать его прозу? Быть нахлебником у богатых корейцев он не желал.

Анатолий Ким совершает очередной побег из Москвы. На этот раз на свою малую родину, где он родился, в Казахстан. Там мощное корейское братство, там есть корейский театр, там он был востребован как переводчик. И вот уже новый блестящий перевод на русский язык классического романа о великой кочевой цивилизации "Путь Абая" Мухтара Ауэзова вышел к юбилею казахского классика. Высоко оценён казахской интеллигенцией и правительственными кругами. Его пьесы идут в корейском театре. Казахские писатели выстраиваются в оче- редь, мечтая, чтобы их перевёл Анатолий Ким. Всё бы хорошо, но неужели он стал всего лишь обеспеченным переводчиком с казахского на русский? Неужели кончился, сгорел в огне переводов писатель Анатолий Ким? Не верю, не верю, не верю…

А душа его рвётся в Россию, в Москву, в деревню со сказочным названием Немятово...

Здесь, посреди России, и встречает свой семидесятилетний юбилей русский писатель с мистической душой – Анатолий Андреевич Ким.

Поздравляю тебя, мой давний друг, и жду твоих новых загадочных книг. Для меня это не только твой семидесятилетний юбилей, но и тридцать лет нашей дружбы, проверенной и временем и пространством. Береги себя.

Пусть продолжатся твои труды вечного корейского мечтателя, пусть уходят в далёкую дальнюю даль и твои дни, наполняя жизнь ожиданием исполнения любой твоей мечты.

Людям всегда нужны мечтатели, иначе человечество исчезнет.

ВЛАДИМИР БОНДАРЕНКО

ПСЫ И ЧАРОДЕИ

Он служил тогда в армии, и город был Ростов-на-Дону, где он проходил службу, и тогда же летом были расстреляны демонстранты на площади соседнего с Ростовом города Новочеркасска, полк участвовал в подавлении возникшего в ответ на расстрел восстания, но Агафоеву не пришлось воевать с народом в Новочеркасске, потому что в день боевой тревоги он был в караульной службе, стоял на вышке, и с этого дня и целый месяц потом их наряд бессменно не выходил из караула – весь конвойный полк был вывезен в восставший город и при полубоевых условиях нёс там охранную и патрульную службу в обеспечение объявленного чрезвычайного положения и комендантского часа.

В тоскливые дни этого затянувшегося караула – а точнее, в ночное время караульной службы, и случилось молодому солдату Агафоеву впервые увидеть этого чародея, который через двадцать семь лет всплыл – буквальным образом всплыл, перед ним на экране телевизора. Это уже было время цветных телевизоров и многочисленных могущественных чародеев, которые проникали к людям в их жилища через светящиеся телевизионные окна. Так и этот самообъявленный колдун, называвший себя Киршой Липучкиным, появился перед Агафоевьм и его супругой в их спальной комнате, высунув голову из воды, зловеще поблескивавшей посреди большой вырубленной квадратом ледяной проруби.

Глядя из проруби прямо в глаза Агафоеву, он стал говорить следующее:

– Вы не будете ничего бояться, пока я с вами, мне под силу взять весь ваш страх вот в этот кулак и выбросить его в чёрную космическую дыру. Смотрите в продолжение одной минуты прямо мне в глаза. Просто смотрите, ни о чем не надо думать – старайтесь только не моргать и сосредоточить ваше внимание в точках моих зрачков, потом я нырну в воду и там, под водой, совершу контакт с космическими силами, энергия которой растворена в холодной воде. В любой холодной воде, не подогретой на огне...

Агафоев стоял тогда на вышке и от караульной тоски не знал, куда ему деваться и как спастись в течение тех трех часов, которые надлежало ему проторчать на этой ободранной деревянной скворешне, продуваемой со всех сторон, ночь была особенно ветряной, и хотя воздух тьмы был тёплым, благодатным, но его постоянный живой порыв и шум бури в ветвях невидимых деревьев могли постепенно свести с ума. Солдатик чувствовал, как его душу и тело треплет какая-то величайшая невидимая тварь, живая, наподобие пушистого филина величиною во всю окружающую ночную темень... Но вот что-то невнятное вдруг появилось на освещённой прожекторами запретной зоне, и Агафоев вмиг вышел из своей душевной оторопелости. Рванувшись вперёд, он гаркнул неимоверно грозным, могучим голосом:

– Стой! Стрелять буду!

А как это и требовалось от него по уставу караульной службы, грохнул выстрелом вверх.

Но неизвестная фигура на запретке попыталась тем временем, не внимая окрику и предупредительному выстрелу, перебраться через высокую ограду колючей проволоки, полезла по ее натянутым нитям и, зацепившись одеждой за стальные шипы, повисла на самом верху забора, уже перекинув через него одну ногу. Так и висела, скорчившись, сотрясая эту крепко натянутую ловчую снасть для человеков, и могучий ночной ветер рывками раскачивал его вместе со звенящими струнами проволочного ограждения.

Агафоев поначалу стукнул одиночным, почти не целясь, потому что в этой суматохе, шуме бури и в приплясывающей перед глазами грозной мгле он даже мушки не увидел на конце оружия. Потом он автоматически догадался перевести рычажок "Калашникова" на стрельбу очередями и дал длинную очередь, но куда-то вверх в неприцельное пространство, И тут начал несколько приходить в себя: прекратил слепую бестолковую стрельбу и, утвердив автомат на упоре, стал целиться.

Тогда и беглец, угадавший всё роковое значение наступившей паузы в стрельбе, зная то, что сейчас произойдет с ним, закричал неожиданно тонким, почти детским голосом, но очень громко и даже с эхом, прокатившемся по окружающим пустырям ночи, вдруг на минуту притихшей в полном безветрии:

– Люблю тебя, Рода!

И после этого повис вниз головою на колючей проволоке. Одиночной выстрел на этот раз оказался очень точным; Агафоев был маленького роста, в отделении роты ходил левофланговым, но стрелял он всегда отлично.

А наутро, когда сменившийся с поста Агафоев подошёл к вахте, где на полу лежал убитый зэк, то столпившиеся вокруг него зеленые х/б из конвоя и мундиры из лагерном обслуги расступились, давая дорогу тому, кто в этот день отличился по службе гораздо больше, чем все они. Маленький Агафоев прошел вперёд и, стараясь выглядеть безразличным, сверху вниз, стоя над ним, осмотрел покойника. В стриженой голове его с одной стороны была совсем небольшая круглая дырка, но зато с обратной стороны вышибло большой кусок кости, и мозги продолжали вываливаться на пол даже здесь, в караульном помещении. Глаза убитого были открытыми, рот тоже был приоткрыт, под большим носом его блестели не высохшие кровавые сопля, и от этого он казался всё ещё живым...

– Ты чего, пухнарь зелёный, стрельбу такую открыл? – улыбаясь, спрашивал у Агафоева другой солдат, старослужащий Васильев.

– Наверное, целый магазин стрелял, – поддержал разговор чернобровый конвойный, лопоухий Ишчанов. – Молодой еще!

Рыжий, веснушчатый, краснолицый Васильев так и сверкал синими поросячьими глазками, стараясь, по своей весёлой привычке, подзадеть салагу:

– Стрелял, стрелял, а всего разок попал, товарищ солдат! – И он сделал резкое движение рукою, как будто хочет вцепиться всей пятерней в отвислую ширинку Агафоева, стоявшего над трупом, широко расставив ноги. Солдатик испуганно крякнул и мгновенно попятил зад, одновременно прикрывая свой перед руками. Шутка возымела успех, и все кругом засмеялись.

– Ничаво-о! Все равно молодец, Агафоев! – подал свой густой прокуренный голос прапорщик Тропинин. – Одна дуля попала да меткая!

Потом все служивые толпой вывалили из караулки на площадку перед вахтой и, став кружком, задымили сигаретами, ведя разговоры о разном и поджидая начальство. Маленький Агафоев курил со всеми вместе, и уже не оказывалось ему никакого внимания, как в первую минуту, для него это было сущим облегчением – никто не дразнил, не вышучивал молодого солдата – чего он сильно боялся, что не любил, ненавидел, но покорно терпел, как и все новобранцы первого года службы.

И вот прошло с того времени много лет, настали такие времена, когда по телевизору принялись ругать старые лагерные порядки, называть кровавыми злодеяниями расстрелы меж своими же, а не только фашистские или как у Пиночета на Чили. И в одной передаче долго показывали совсем одряхлевшего бывшего сослуживца Агафоева – в прошлом прапорщика Кубышкина, которого Агафоев едва узнал из-за его отращенной длинной седой бороды. Этот Кубышкин, оказывается, раньше служил в северных лагерях и расстреливал беглых, когда удавалось их поймать в тайге. Выживший из ума бывший "макаронник" нёс всякую околесицу, рассказывая всю правду, как есть, хотя его никто не просил об этом... За что и был поделом назван в конце передачи верным псом старого режима, и, высказывая это, молодая, симпатичная девушка даже плюнула мимо микрофона.

Было как-то упомянуто и про Новочеркасские дела в речи какого-то лысого, бритого генерала в мундире с шитыми золотом петлицами. И Агафоев поначалу насторожился, даже прибавил звук в телевизоре, но потом вспомнил, что находился в это время в карауле, в подавлении восстания не участвовал, по мирной демонстрации не стрелял из автомата. И еще вспомнил, что из всего полка стреляли в людей три человека: солдат из КЭЧа, придурковатый Азизов, вечно ходивший в заляпанной алебастром и раствором старой форме, без сапог, в тапочках на босу ногу; лейтенант Гаспарян, комсомольский фюрер полка, и сам подполковник Малютин, "батя", командир части. Остальные, вроде бы, обошлись без необходимости применять оружие, – по крайней мере, Агафоев запомнил, что наградили за подвиг этих троих из всего полка: офицерам дали какие-то медали или ордена, а придурку Азизову, застрелившему гражданского, достались часы с именной надписью...

Но все эти воспоминания для него оказались не столь уж существенными – Агафоев повспоминал да и забыл. К этому времени приобрел он цветной телевизор с большим экраном, 48 сантиметров по диагонали, и теперь после работы проводил жизнь в постели, рядом с женою, просматривал все программы до самого конца. А вот однажды вылез перед ними из ледяной проруби колдун Кирша Липучкии – или тот, кто назвался этим именем, и уставился ему в самые глаза.

Это было как раз в тот год, когда всю Россию и все республики Советского Союза захватила власть черного мага Кашпировского, распространившаяся через телевизоры. Власть была сильна! Даже колдун Чумак со своим молчанием и чмоканием сырой губою, передаваемыми по радио, ничего не мог поделать против чёрного мага! Все народы державы по его воле мотали головами, раскачивались из стороны в сторону, закрыв глаза, и толстые женщины вращали поднятыми над головою и сцепленными в замок руками. Крутила руками и жена Агафоева, Рая, он тоже немного покрутил, но лицемерно: никакого безумного транса при этом не испытал, но зато ему чудесно помогла заряженная молчанием колдуна Чумака вода в трёхлитровой стеклянной банке! Был у Агафоева некий беспокоящий бугорок в заднем проходе, из которого время от времени, при грубой пище, сочилась кровь, – но после употребления двух банок чумаковской воды бугорка как не бывало! Жена не хотела верить, более приверженная мрачному магу, чем ласковому колдуну, но Агафоев дал Рае самой удостовериться в истине с помощью её указательного пальца.

Когда же к ним проник Липучкин – в самый первый миг Агафоев чуть не вскочил с места от ужаса и не убежал, в одних трусах и майке, из спальни, но рядом была Рая, полная и уже пожилая женщина, сидевшая в кресле; где-то на кухне стучала по холодильнику детской лопаткой четырёхлетняя внучка Тоня...

На Агафоева смотрела, не мигая глазами, высунувшись из ледяной вода, голова того самого убитого при попытке к бегству заключённого, которого Агафоев запомнил на всю жизнь. Потому что глаза у него были тогда открытыми, хотя и застывшими, остекленевшими, – и лицо не воспринималось как покойницкое (они все похожи ведь друг на друга, эти покойники, их не отличить друг от друга – потому что они с закрытыми глазами)... Как мучило его тогда, пока воины стояли у вахты, курили и ждали начальство, – мучило желание пойти в караулку и опустить веки на этих немигающих глазах! Видел ведь он где-то раньше, как это делается у людей... однако он, будучи бесправным молодым щенком, ещё не осмелился на такой крупный самостоятельный поступок, когда рядом были сверхсрочники, контролёры и надзиратели, и старослужащие солдаты и сержанты.

А теперь эти выпученные глаза были уставлены прямо ему в зрачки, и Агафоев, привскочив в постели, слушал тонкий и, казалось, знакомый голос нового всероссийского чародея:

– Все ваши страхи я приму в себя, все ваши тайные тревоги, от которых вы можете заболеть даже раком. И вы не будете больше бояться страшных болезней, нечаянных смертей и внезапных несчастий. А если кто-либо из вас совершил преступление или какой-нибудь скрытый чудовищный поступок, убил человека, допустим, или даже совершил в прошлом каннибализм, то сейчас, в эту минуту, может вручить мне свою тайну для облегчения и полного освобождения души. Вы мне отдаёте ваши мучительные тайны и болезни и таким образом освобождаетесь от них, а я с ними ухожу под воду и там, адресуясь к полюсу космического холода, что есть чёрная дыра, выбрасываю весь этот груз, как мусор в мусоропровод... доверьтесь мне, граждане, и у вас всё будет хорошо.

Тут мгновенно и догадался Агафоев, чего добивается колдун Липучкин, через телевизоры всей страны обшаривая цепкими глазами чужие квартиры, призывая к доверию и откровенности... Он хотел во всём мире найти только одного, именно его одного, бедного Агафоева, который когда-то служил в конвойных войсках и, будучи в карауле по охране жилой зоны лагеря в Гниловской, пристрелил, как собаку, совершавшего побег заключённого.

Того самого, который крикнул, успел крикнуть перед тем, как прогремит роковой выстрел, слова любви какой-то Роде! Никогда впоследствии, как никогда и раньше этого случая Агафоев не слыхивал, чтобы существовало такое женское имя. "Роза" – другое дело, или "Рада", наконец. Но ведь отчётливо он слышал, а затем пронёс через всю жизнь в памяти этот выкрик мальчишеским голосом: "Люблю тебя Ро-о-..." а затем столь же потерянное, гибнущее: "-да-а-а..." А этот погибший от попадания пули в голову зэк почему-то воскрес, стал колдуном и плавал в ледяной проруби в старинной русской косоворотке с вышивкою и выкрикивал бойким тонким голоском о том, чтобы люди доверили ему все свои страшные тайны.

Нет уж, подумывал Агафоев, лукаво отводя взор свой в сторону, мы вас хавали, а вы нас хавать не будете, волки! Ништяк, поглядим ещё, кто кого.

ДРАКА В БУФЕТЕ

Один блистательный поэт встретился во время кинофестиваля с постаревшей подругой своей юности, тоже когда-то писавшей стихи. С тех пор прошло много времени, и он стал очень знаменитым, а она, должно быть, сошла с ума или находилась близко к этому. Весь её вид наводил поэта на это грустное предположение, и оно усилилось, когда он побеседовал с нею за чашкой кофе в буфете кинотеатра. Она с самого начала, к сожалению, понесла сущий бред.

– Помнишь, Анечка, как быстро увяла сирень, которую я наломал тебе в Петровско-Разумовском, – перебив её, спросил он, поначалу расчувствовавшись.

После поездки в Англию одет был поэт в самое модное, свободно обвисающее, джинсово-хрустящее.

На это укутанная по плечам в какую-то немыслимую рваную шаль, с лоснящимся тюрбаном на голове, в стоптанных матерчатых тапочках, какие можно увидеть разве что на ногах цыганок, бывшая поэтесса, а сейчас неизвестно кто, ответила с болезненной гримасой:

– Чудовище! Совершенно чудовище! Когда ты выпал с балкона, я подхватила тебя на лету. А ведь не надо было, наверное!

Поэт осторожно улыбнулся и замолчал, понимая, что никакого доброго разговора не будет – не могло быть. Оставалось только подняться и каким-нибудь образом благополучно отойти. Можно и не прощаться, подумал он, и привычным глазом уловил внимание многих из присутствующих в буфете людей: его всюду узнавали.

Сморщенное вверху, от глаз до самых обширных залысин, и жирное снизу, с обвисающими щеками, толстыми губами, лицо поэта довольно часто появлялось на экранах телевизоров, на фотографиях газет и журналов. Литературное имя у него было – Алекс Воздушенко; на слова его стихов было сочинено множество песен, которые пела вся родная страна.

Но нерешительность его сгубила – не успел он совершить необходимый маневр, подняться и уйти, как за их столиком оказался некто Погодкин, ведающий отделом критики одного киножурнала, толстый и румяный шизофреник с голубыми глазами. Он-то и знал, единственный теперь на свете, об их связи двадцатилетней давности, ибо несколько свиданий с пьянкой и постелью Воздушенко имел с молодою тогда поэтессой именно на холостяцкой квартире Погодкина. Его и принесло! Знаменитый дуэт был схвачен за плечо хамской рукою кинокритика – другая его рука выловила из ветошных складок юбки вялую бледную кисть поэтессы, затем румяный критик воскликнул с большим воодушевлением:

– Я рад за вас обоих! Наконец-то вы снова вместе!

А по взгляду его сумасшедших глаз, сверкавших совместно со стёклами очков как крошечные бело-голубые молнии, Воздушенко вдруг понял, как он ненавидим этим благодушным на вид светловолосым человеком. Одно его грубое прикосновение убило в душе поэта все возникшие было там ростки былой нежности, красивого чувства вины и раскаяния... И знаменитости захотелось ударить по лицу кинокритика, предварительно стряхнув его грубую и лицемерную лапу со своего плеча. Бешеным взглядом ответил он на возглас Погодкина и на всякий случай сжал кулаки и весь напрягся, как стальная пружина.

Однако следующей минутою дело приняло совершенно иной оборот: критик подмигнул Воздушенке и, на, мгновенье задержав взгляд своих глаз, уставленных в глаза поэту, вкрадчиво молвил:

– Я-то знаю, как Алекс мучился все эти годы, пока вы были в разлуке. Никто не виноват, милые мои, что жизнь складывается не в нашу пользу, и мы проходим свой путь, каждый поодиночке, в глубине души тоскуя только друг о друге... Согласен со мною, Алекс?

– Ну да... Ну конечно, – отвечал Воздушенко, ещё не совсем понимая, куда гнёт лукавый критик, но уже подхватив его тон. – Я действительно, знаешь ли, очень мучился.

И он переглянулся с Погодкиным в окончательной установке полного взаимного согласия и тоже незаметно подмигнул в ответ.

– Все эти годы, Анюта, на моих глазах бедный Алекс Воздушенко пропадал, подыхал от тоски, мучился как зверь, потеряв тебя, но будем справедливы – ради истины будем беспощадны к себе и справедливы! – продолжал толстый критик. – Разве не твоя непримиримость была причиной вашего разрыва? Вспомни, Анюта, как ты безжалостно порвала вот с этим гордым поэтом, тогда ещё бедным и совершенно никому не известным...

– Да, без всякой жалости и без всякой надежды! – подхватил Алекс. Воздушенко. – Я был отброшен в сторону, как выпитый бокал, когда в твоей жизни, Анечка, появился этот... ну как там его звали, Погодкин?

– Нет-нет! Ты всё перепутал, Алекс! – не согласился со сценарием Воздушенко увлечённый критик. – Дело было не так.

– Разве? – сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, говорил поэт. – Что, не было разве того, лысенького и усатого, в виде императорского пингвина? Голова как у Ленина ботинок?

– Может и был, но это в другой раз, – отвечал развеселившийся Погодкин. – А в тот раз, милый мой, имело место совершенно иное обстоятельство.

И, откинувшись на спинку стула, критик задрал голову лицом к потолку и с важным видом надул щёки. При этом круглые ноздри его уставились на публику, словно внимательно рассматривающие её два дырчатых глаза. Сидевшая напротив поэтесса беззвучно смеялась, прикрыв ладошкой нос, собрав на бледном лице морщинки в виде расходившихся веером от глаз тонких лучей. Ткнув пальцем в чашку, она выбрала сырую кофейную гущу на ноготь и, сделав резкое движение рукою, кинула кофейные кляксы на светлый пиджак критика Погодкина.

– Алекс! Алекс! Уйми её! – воскликнул сердито тот, обнаружив нанесённый его одежде урон.

И тут подошёл с чашкой кофе и с бутербродом в руках некий субъект в неглаженых штанах, над которыми выпукло бугрилось небольшое брюшко, бережно упрятанное под застегнутую на все пуговицы серую вязаную кофту. У подошедшего была свирепого вида чёрная ассирийская борода и убегающие в сторону тёмные глаза. Он поставил на столик чашку и, не присаживаясь на стул, запихнул в рот сразу полбутерброда. Роста он был такого, что, стоя, как раз касался грудью края столешницы.

Уставившись на него, попутно беглым взглядом окидывая близрасположенную публику, толстый критик вдруг сосредоточил всё своё недоброжелательное внимание на бородатеньком пришельце, жующем бутерброд.

– Итак, – сказал Погодкин, – вы не соизволили даже спросить разрешения, раввин? Вам безразлично, ребе, хочет ли видеть вас за своим столом наша дама? – начал он привязываться к бородатенькому.

Тот дожевал, проглотил бутерброд, двумя глотками выпил теплый кофе и лишь затем ответил звучным, хорошо поставленным тенором:

– Как говорил профессор Форель, всяких сублиматов гомосексуальных тенденций я в гробу видал, – сложно выругался обиженный еврей, может быть, и не еврей, но ученый армянин или грузин. – Таким я сразу даю по морде. Но в данном случае я не могу бить, потому что я добрый и не бью очкариков по очкам.

– Так я могу их снять, – с воинственной готовностью выдался вперёд Погодкин, расправляя свои широкие плечи.

Но ассирийская борода уже отходила от стола с самым независимым видом, гордо задрав голову. Причудливо одетая поэтесса смеялась, загораживая носик серой увядшей рукою. Толстый Погодкин и знаменитый поэт долго и сложно переглядывались меж собою, затем Алекс Воздушенко вспомнил о внезапно брошенной игре и решил вернуться к ней:

– Так какие же были обстоятельства, Погодкин? – спросил он, выразительно махнув рукою вослед бородатому и жестом приглашая критика вернуть внимание к даме.

– Ах, да, – спохватился Погодкин, – мы немного отвлеклись… Неужели ты мог забыть, старик, как сильно и страстно вы любили друг друга?

– Нет! Нет! Как же это я могу забыть? Моё друг Погодкин, не за того ты меня принимаешь! Так почему же? Не томи, уж говори скорее, что случилось, почему она ушла от меня?

– Да из-за одного случая, старик, из-за пустякового случая! О, судьба: Аня, ну хотя бы ты помнишь?

Поэтесса молчала и, уже не смеясь, сумрачно и серьёзно смотрела на них своими безумными глазами.

– Ведь было дело так... Пародист этот, ну, футболист или хоккеист бывший, да знаете вы его, – замахал обеими руками Погодкин. – Так вот, он породил каламбур, что, мол, существует на свете поэт Воздушенко и "близлежащая" к нему поэтесса такая-то А.М. Намекая, конечно, на ваше сожительство! А тогда Аня обиделась и взбунтовалась: почему это "близлежащая"? Я, мол, сама себе принадлежащая. Не при ком, мол, рядышком не лежу. Это была, скажу я вам, поучительная история! Соперничество внутри семьи поэтов! Драма на почве разделения венка Аполлона между мужем и женою! Да. Весьма поучительная и громкая история...

– А, вспомнил! – воскликнул Алекс Воздушенко, окончательно развеселившись. – Я всё вспомнил, мой друг! Именно так всё и было. Она, она!.. Ты меня тогда покинула из-за такого пустяка, Аня!

И Воздушенко сделал вид, что весь понурился от печали и угнетённости, едва жив от нахлынувшей скорби.

Но тут неожиданно повела себя бывшая поэтесса. Она высоко приподняла подолы двух или трёх юбок на себе и выставила костлявые синеватые ноги без чулок, обутые в матерчатые домашние тапочки. Колени были покрыты колониями багровых мелких прыщиков.

– Целуй мои ноги, – громко, пронзительным голосом приказала она, показывая пальцем на свои обнажённые конечности. – Сейчас же целуй, несчаст- ный и жалкий Алекс!

Он сидел рядом с нею, с критиком, и чувствовал, как наливаются щёки горячей кровью. Ему казалось, что предательский румянец охватил всё лицо его и полыхает огнём на виду у всей окружающей публики. Но в действительности бурая и серая, разноцветная, морщинистая сверху и обвисшая снизу, щекастая физиономия Воздушенки мало чем изменилась. Лишь узкий оскал белых вставных зубов обозначился меж раздвинутых губ, да глазки стали поводянистее, словно подёрнувшись слезою. Он икнул кофейной отрыжкою и встал с места, собираясь уйти.

Но Погодкин схватил его за руку, стиснул её с омерзительной силой грубого вышибалы, упирая всем своим весом, не поднимаясь со стула, и не дал поэту удалиться.

– Ты что, мужчина! – рявкнул он. – Мужчина, говорю! Как ты можешь отказываться, когда женщина предлагает поцеловать ей но-ожку!

И только тут бедный поэт увидел, что могучий Погодкин, способный без особенного для себя ущерба выпить ведро водки, на этот раз где-то крепко надрался и был крайне пьян.

– Целуй! – шумел он, с лютой ненавистью глядя на своего приятеля. – Целуй, сволочь! Ты же сгубил ей жизнь...

Тогда и вынужден был Алекс Воздушенко взять правой свободной рукою за горлышко бутылку из-под минеральной воды и разбить её на коротко остриженной голове кинокритика. Тот крякнул лишь, но не упал.

Вскочив с места, он сгрёб Воздушенку в объятия, рухнул вместе с ним на пол – и под визги женщин покатился в сцеплении с поэтом по буфетному залу, сшибая стулья и заливая своей кровью лицо противника, к которому прижимался изо всех сил своей рассечённой окровавленной головою.

Пока их растаскивали и удерживали, и ждали милицию, и густой толпою выясняли, кто это такие, виновница скандала отошла в сторонку. Она стояла на лестничной площадке, курила с задумчивым видом, ни на кого не глядя, и шептала сама себе:

– Я хочу быть письмом христовым. Своей жизнью, прожитой на этом свете, я хочу написать это письмо, а не чернилами на бумаге. Духом Божьим написанным письмом, – и не на каменных скрижалях, а на живых сердцах человеческих, пока они имеются ещё.

Мимо неё прошёл тот малыш с ассирийской бородою, гордо подняв голову, спеша в просмотровый зал, где должны были показывать какую-то американскую эротическую картину. Он прошествовал рядом с тем абсолютным невниманием, с каким даже звёзды в небе не пролетают друг мимо друга.