Геннадий Красников

Геннадий Красников

ПАРАДОКСЫ НИКОЛАЯ ГЛАЗКОВА

Всё, что случалось в жизни с Николаем Ивановичем Глазковым (1919-1979), не могло случиться ни с кем, кроме него. В нем как будто была роковая обреченность на недоразумения — печальные и веселые. Одни недоразумения он, словно фольклорный герой русских сказок, не без удовольствия порождал и нагромождал у себя на пути сам, другие помимо его воли легко прилеплялись к нему с чьей-то (не всегда легкой!) руки.

Поскольку всё равно не обойтись без упоминания образа "Летающего мужика", сыгранного поэтом в фильме А.Тарковского "Андрей Рублев", сразу укажем на это ставшее расхожим сравнение Глазкова с его кинодвойником. Действительно, невозможно не увидеть сходства судьбы поэта с судьбой воплощенного им на экране средневекового мечтателя, дерзновенного русского мужика, решившегося на безумный по тогдашним временам полет с колокольни на воздушном шаре. Но дорогого стоят и пережитые дивные минуты счастья перед гибелью, когда прозвучало с экрана на весь мир теперь уже всем знакомое непередаваемое глазковское выражение восторга: "Летю-ю-ю!.." От Глазкова в этом эпизоде остались не только уникальный зримый образ и голос. Осталась и точно угаданная Тарковским, ставшая ключом к фильму притчевость, фольклорность, мифологичность судьбы и личности поэта.

Н.Глазков, расхватанный и растащенный на цитаты, на анекдоты и легенды, прижизненно мифологизированный как чудаковатый гений "не для широкого потребления", нес в себе до самой смерти печальную непoнятость, необъяснимость, так до конца и оставшись по-настоящему неразгаданным. Искали истоки его странной иронической (чаще всего — горько-иронической) поэзии в смеховой культуре древней Руси, в скоморошестве, в раёшнике, в творчестве обериутов и даже в мрачно-натуралистическом юморе Саши Черного. Можно было бы кстати припомнить и незабвенного Козьму Пруткова с его упорным самовозвеличением и так дойти вплоть до комедиографа Аристофана и старика Эзопа. Универсальная образованность, начитанность Глазкова могли дать повод для самых неожиданных параллелей. Но это не приближало к сути дела. Глазкова оглядывали как москвича (в Москву он переехал в раннем возрасте с родителями), как горожанина, как задержавшегося в состоянии детства арбатского вундеркинда, которого до самой старости так и продолжали называть "Коля Глазков". Он был выставлен для показа на столичный асфальт. Ему отвели постаментик в дальнем уголке литературного интерьера, дабы не заслонял чужие амбиции и не бросал тень на светлые лики официальных гениев. Недаром И.Сельвинский с нескрываемым раздражением называл Глазкова "неисправимым самозванцем". Всё это вместе взятое закрывало (сознательно или невольно) от любопытствующих глаз — глубинную основу его сути.

Исключительная неповторимость поэзии и личности Николая Глазкова — в национальной самобытности его характера. Невозможно понять природу его юмора, игровой стихии его стихов, "странностей" поведения и даже его раздражающе нетипичной внешности — без укорененного в срединную нижегородскую русскую землю многовекового родового древа. Глазков — потомственный волжанин, родившийся в крупном селе Лыскове Макарьевского уезда, некогда известного на всю Россию своими ярмарками и Макарьевским Желтоводским монастырем, сочетанием строгой святости и разудалой вольницы. Нижегородская земля, как никакая другая, в глуши непроходимых лесов и в просторной чистоте рек, в нетронутой и нерастраченной первозданности родного языка, в духовном огне святой православной веры и любви к Отечеству, словно бы веками настаивала и выдерживала опаляющий и пьянящий настой непокорности и, как теперь сказали бы, пассионарности, необузданной готовности к подвигу, к самопожертвованию. Лицо отечественной истории было бы не столь поэтичным без напоенных этим густым настоем могучих волжских характеров. Среди них — протопоп Аввакум, патриарх Никон, Иван Кулибин, Козьма Минин, Николай Лобачевский, Мельников-Печерский, Горький, Шаляпин, Чкалов, Борис Корнилов… Еще Петру Первому жаловались на "озорство" глазковских земляков лысковцев, создававших "конкуренцию" близлежащей уездной ярмарке, "они де вашему… указу учинились непослушны: с продажным питьем и с таможнею и с торгом не сошли и шалашей и харчевень не сломали, и всякими промыслы торгуют, и в то ж де время учали бить в барабан и послали на лошади в село Лысково, и из села ж Лыскова, собрався многолюдством с бердыши, и с топорками, и с ослопьем, прибежали на берег и конные и пешие со всяким боевым ружьем — и с саблями и с пищальми и с луками и с копьи неведомо для какого вымыслу, и бранили всякою бранью…" (П.И.Мельников /А. Печерский/). Насколько исторически узнаваем характерный, "неведомо для какого вымыслу", кураж в этом динамичном летописном эпизоде, в котором явно не на последнем плане где-то действуют и предки Глазкова! Неслучайно, вспоминая в стихах, как еще до войны он снимался в массовке картины Эйзенштейна "Александр Невский" в сцене Ледового побоища на Чудском озере, поэт писал о своем сражении с "псами-рыцарями":

Простой и высокий —

Не нужен мне грим —

Я в русской массовке

Служил рядовым…

Помню, однажды при встрече Ни

колай Иванович, сам обладавший недюжинной силой, рассказывал о деде, который был настолько могуч, что мог в узел завязать железную кочергу. В семье Глазковых хранили память также об одном из предков, священнослужителе с мятежным нравом.

Еще одна черта характера, унаследованная от благодатной нижегородской земли, от традиции народной культуры — художественная изобретательность (вот уж где истинный, не умозрительно-рациональный модерн!), абсолютная, совершеннейшая свобода фантазии, ненасытимая воля к творчеству как к сотворению чуда. К такому пониманию своего дела отнюдь нешуточно относился Глазков:

…И тебя зачислят в книгу

Небывалых стихотворцев,

И меня причислят к лику

Николаев Чудотворцев.

Разве не таким же "чудотворцем" был другой "волжанин", Иван Петрович Кулибин, великий русский механик-изобретатель, который еще в XVIII веке, словно филигранно отточенные стихи, измысливал и воплощал в чудесные творения собственные идеи? Стоит к месту привести хотя бы одно небольшое описание, чтобы понять, каким художественным блеском и какой высотой этического уровня сияет изобретательская мысль простого самоучки-механика. Кулибин уверял своего мецената, нижегородского купца Михайло Андреевича Костромина, что сделает (и слово свое сдержал!) — "часы видом и величиною между гусиным и утиным яйцом… В доходе каждого часа отворяются створные двери внутри онаго яйца и представляется чертог наподобие зала, в котором противу дверей поставлен по примеру палатки наподобие гроба Господня гроб, а в него затворенная малая дверь, а к дверям привален камень; по сторонам гроба стоят с копьями два воина. По отворении реченных дверей через полминуты является ангел, и вдруг камень отваливается и дверь во гроб разрушается, а стоящие войны ниц падают: через пол же минуты приходят две жены мироносицы и бывает слышен подпеваемый звоном голос стиха: Христос воскресе из мертвых..."

В этом замысле, в реальности еще более изощренном и многосложном с технической точки зрения, есть что-то от захватывающего полета "Летающего мужика". А в самой кулибинской малой форме сказочно фантастического произведения "величиною между гусиным и утиным яйцом" — словно бы незримое, из разных сфер, но парадоксально близкое родство с лаконичной, почти лубочной формой многих знаменитых стихов Глазкова, "краткостиший", как сам он их называл. Таков природный национальный ум: глубокую мудрость сказки, песни, присловья, загадки — уложить в ёмкую совершенную форму. Потому-то Глазков справедливо считал, что русские пословицы и поговорки "кратко излагают все философские системы". И если уж искать аналогии своеобычию поэта, то необходимо перебрасывать мостик именно к народному складу самовыражения. В Глазкове несомненно жил подлинный философ. Не скоморох, не шут гороховый, не фигляр и хохмач жванецко-хазановского пошиба, но своего рода арбатско-лысковский народный Сократ, Экклезиаст. О чем не раз свидетельствовал и сам поэт. Горек корень его русского смеха. В прекрасном стихотворении "Все происходит по ступеням" он недвусмысленно приоткрывает свои "истоки":

Всё происходит по ступеням,

Как жизнь сама.

Я чувствую, что постепенно

Схожу с ума.

И не включаясь в эпопеи,

Как лампа в ток,

Я всех умнее — и глупее

Среди дорог.

Все мысли тайные на крики

Я променял.

И все написанные книги, —

Все про меня.

Должно быть, тишина немая

Слышней в сто крат.

Я ничего не понимаю,

Как и Сократ.

Пишу стихи про мир подлунный

Который раз?

Но всё равно мужик был умный

Экклезиаст…

Таким же вот "умным мужиком" в литературе был и Николай Иванович Глазков. Он вообще знал цену и в жизни, и в истории, и в интеллекте, и в любом деле — настоящему мужику, будь то Сократ или маршал Жуков. В стихотворении "Примитив" поэт, при всей иронической мягкости, весьма жестко ставит на место надувающую щеки спесь, предъявляя в качестве аргумента личную историческую родословную:

…Я к сложным отношеньям не привык,

Одна особа, кончившая вуз,

Сказала мне, что я простой мужик.

Да, это так, и этим я горжусь.

Мужик велик. Как богатырь былин,

Он идолищ поганых погромил,

И покорил Сибирь, и взял Берлин,

И написал роман "Война и мир"!…

Будущим историкам литературы — тем, кому предстоит заниматься ХХ веком — придется немало поломать голову над поэтической судьбой Глазкова. Как могло случиться, например, что такой большой поэт (даже в соизмерении с золотым ХIХ веком русской поэзии), оказался грубо отодвинутым от участия в литературном процессе своего времени и буквально до последнего часа, словно вериги, нес на себе какую-то злую печать незримой опалы, изломавшей ему не только жизнь, но и во многом исковеркавшей предначертанный свыше поэтический путь? Поэт, который еще до Великой Отечественной войны создал десятки блестящих стихотворений и поэм, ставших классикой, был лишен возможности не только издать их отдельной книгой, но и просто донести до читателя хотя бы со страниц газет и журналов. (Сколько творческих нервных клеток сгорело, сколько часов и дней вдохновения отравлено из-за этой оскорбительно несправедливой обреченности на немоту, сколько не написанных стихотворений придавлено под этим гнетом в душе!..) Ни сном, ни духом не собиравшийся ни в смутьяны, ни в крамольники, ни в диссиденты, ни даже в злоязыкие шуты при царском дворе, Глазков почему-то с самого начала своим необычным видом, оригинальностью мышления, своею резко выделяющейся инакостью ("Я в мире — как никто иной, И потому оригинален…") показался опасным мелочно подозрительной власти. Об этом он еще в 20 лет написал пророческие строки:

…И художник сам тому не верил,

Расточая бисер дуракам,

Но в такие дни обычный веер

Поднимает ураган…

Выскажу действительно крамольное предположение о том, что в значительной мере в глазах непросвещенной власти, которую Блок не без основания называл "чернью", созданию этого якобы опасного образа непредсказуемого и неуправляемого поэта и человека немало поспособствовали собратья-писатели. Слизывая сливки с блестящих глазковских стихотворений, они разносили их по своим междусобойным кухням. С многозначительной таинственностью и оглядкой, словно заговорщики, цитировали их на небольших литературных вечерах, читали каким-то чиновникам из своих высоко и мелко поставленных знакомых, придавая этим стихам совершенно несвойственную им двусмысленность. Но поэзия Глазкова никогда не была "восстанием под знаменем насмешки" (Евг.Евтушенко), что ей так упорно приписывали. Как человек научного склада мышления (знал наизусть таблицу Менделеева, курс истории Ключевского, являлся действительным членом Географического общества СССР, увлекался минералами…) он был просто объективен и точен в оценках ("Мир сиял, огромен и естествен, / В жалкой исторической возне…", "Плохо быть рабами / Всяких там хазар"). В школе получил двойку за сочинение по роману "Разгром" Фадеева. Как говорил сам Глазков, "я доказал, что Левинсон был профан в военном деле, потому его и разгромили"…

Добродушно-наивный Глазков, тоскуя по признанию в отсутствие читателей, невольно сам становится игроком в игре против себя самого. Только от безысходного отчаяния он, словно новый Гутенберг, приходит к изобретению, которому дал якобы веселое название "самсебяиздат", "самиздат". Это словцо в русской транскрипции без перевода — так же, как "луноход", "спутник" — знают по всему свету. Вручную перепечатанные и переплетенные в тоненькие книжечки стихи Глазков в течение многих лет дарил десяткам, сотням своих поклонников, в основном все тем же собратьям-писателям. Пожалуй, Глазков не знал только одного, что приоритет его изобретения, хоть и остается в России, но все же должен быть поделен на двоих с другим русским поэтом. В XIX веке Василий Андреевич Жуковский в подарок для друзей создавал аналог "самиздата" — небольшие книжечки стихотворений, которые назывались "Для немногих" (см. А.С.Пушкин, т.1, с.457). Правда, чтение "немногими" стихов Жуковского не помешало ему быть влиятельным лицом не только в литературе, но и при царском дворе. Книжечки же Глазкова, достойно усиливая его литературную славу в узком кругу профессионалов, всё дальше отодвигали от него возможность выхода к широкой читательской аудитории. Его добровольные устные "интерпретаторы", которым, со временем, отчасти и подыгрывал поэт, почему-то предпочитали развлекать своих слушателей Глазковым. Получался какой-то потешный поэт, умеющий так закрутить инверсию, так вывернуть синтаксис, так вытянуть небывалый смысл из привычной ситуации, из самого обычного слова, что смех да и только!

Один мудрец, прожив сто лет,

Решил, что жизнь — нелепый икс,

Ко лбу приставил пистолет

И переехал Стикс.

Или:

И неприятности любви

В лесу забавны и милы:

Ее кусали муравьи,

Меня кусали комары.

И еще:

Я это мог бы доказать,

Но мне не дали досказать.

Последнее по скрытой горечи так похоже на настроение "умного мужика" Сократа, которого "демократическим" голосованием с перевесом в несколько голосов приговорили к смерти. Ведь рядом с этими игривыми "картинками" воем выли иные, исповедально надрывные строки:

…А в ночь угрюмую,

Когда темно,

Иду и думаю,

Что мне дано?

Что дано? Причитанье причуд,

Неоткрытых открытий высоты,

Мысли, что мудрецы перечтут,

А глупцы превратят в анекдоты…

Какая великолепная глазковская словесная причуда "Иду и думаю", и какое гениальное тут же, следом, соединение несоединимого, как "Апология сумасшедшего" у Чаадаева, как плач гоголевского Поприщина — "причитанье причуд"… Действительно можно сойти с ума от сознания, что твои "причитанья" и мысли — превращаются "в анекдоты". И не только глупцами… Известен его ответ Осипу Брику, когда Глазков, сорвавшись, показал всю мощь своих "потешных" стихов, которые как "потешные" войска Петра в нужный час преобразились в гвардейские Преображенский и Семеновский полки:

Мне говорят, что "ОКНА ТАСС"

Моих стихов полезнее.

Полезен также унитаз,

Но это не поэзия.

Но и в том безнадежном положении Глазков оставался неколебим в стоянии за свою неисправимость. Когда однажды ему пришлось услышать о себе: "Ох, уж эти юродивые без креста", он, не задумываясь, спокойно и твердо ответил: "Нет. Я с крестом…" В стихах этот свой горький крестный путь Глазков определит беспощадно и глубоко выстрадано: "Пусть многогрешен русский человек, / Но русский человек могуч и свят…"

Самой большой нелепостью является выдумка о том, что он якобы, "подобно Велимиру Хлебникову", был "поэтом для поэтов". И эту легенду также сложили "собратья-писатели". Хотя определенное творческое единство с Хлебниковым Глазков не отрицал. Но, как всегда, в парадоксальной форме, заставляя слова, словно драгоценные камни, сверкать всеми мыслимыми и немыслимыми гранями:

Был не от мира Велимир,

Но он открыл мне двери в мир.

В 18 лет (заметьте!) Николай Глазков пишет своего знаменитого "Ворона". И сразу раскрывается как абсолютно зрелый поэт. Здесь всё лучшее глазковское, что потом до конца будет фонтанировать в его творчестве: ирония мудреца, для которого "во многом знании большая печаль"; классическая прозрачность смысла при парадоксальной игре интеллекта; по-детски безбоязненное, в каком-то почти грубом наиве первооткрывательское отношение к слову и работа со словом; и целеустремленное искание истины. Поэтом блестяще обыгран "Ворон" Эдгара По с его грозным отрицанием "Невермор" — "Никогда". Замечателен эпический замах начала стихотворения:

Черный ворон, черный дьявол,

Мистицизму научась,

Прилетел на белый мрамор

В час полночный, черный час.

И — потрясающая концовка, в неожиданном глазковском ключе: "Я спросил: — Какие в Чили / Существуют города? / Он ответил: — Никогда! / И его разоблачили". Чем, кстати, с русской прямотой разоблачен и утонченный мистический пафос американского "Ворона". Какая вообще разительная инакость двух миров, двух космосов — русского и западного. Там, где Э.По оценивает себя отвлеченно-художественно: "Моя жизнь — каприз — импульс — страсть — жажда одиночества — презрение к настоящему, разжигаемое страстностью ожидания будущего", там Николай Глазков, как раскаявшийся грешник, истово утверждает: "Я сам себе корежил жизнь, / Валяя дурака. / От моря лжи до поля ржи / Дорога далека…"

Большинство лучших стихотворений поэта написаны в молодом возрасте. Читая их сегодня, надо помнить, что все они, прежде чем оказаться в книге, были фактически устным народным творчеством, прошли путь легенд, сказаний. Да, это сказанья, былины ХХ века, которые, лишь спустя целые эпохи, попали на печатный станок… Только по дикому недоразумению могло случиться, что такие прекрасные стихи как "Ворон", "Бюрократы", "Баллада", "Надо плакать иль смеяться", "Все очень просто, хоть и сложно…", "Движутся телеги и калеки…", "Примитив", "Ты, как в окно, в грядущее глядишь…", "Гимн клоуну", "Боярыня Морозова" — не появились в свое время в опубликованном виде. Это отчасти поменяло бы поэтический ландшафт тех лет, а иным литературным авторитетам пришлось бы померкнуть на ярком фоне поэзии Глазкова. Но существеннее то, что читатель был лишен возможности знакомства с богатейшим поэтическим миром одного из самых умных своих современников. Жаль, что неизвестны были замечательные патриотические военные стихи поэта, его пророческие предсказания ("Но мне кажется, что обязательно кончит / Самоубийством Гитлер Адольф", октябрь 1941), его потрясающее стихотворение об открытии американцами "второго фронта" "Вечная слава героям", написанное в 1944 году и, кажется, не потерявшее своей провидческой актуальности до сегодняшних дней:

…Лучше в Америке климат

И дешивизнее быт;

Но мертвые сраму не имут,

А вы отказались от битв.

Вы поступаете здраво,

Пряча фронты по тылам;

Но в мире есть вечная слава,

Она достается не вам.

Да он называл себя гением! Писал: "Но не выпить нельзя / За мою гениальность!..". Что тут такого? Все вокруг втайне считали себя гениями, а он открыто, без фарисейства ("Лучше всех пишу свои стихи"). Он был благородно щедр к другим: "Даже знак нуля занимает какое-то место". Он, по замечанию Н.Старшинова, "блестяще доказал, не занимаясь никакими формальными ухищрениями, что можно быть оригинальным и без них". Его афоризмами можно украсить любую антологию мировой мысли ("Азбучные истины не должны начинаться с "Я", "Надо быть очень умным, чтоб сыграть дурака", "Скажи мне, кто твоя любовница, И я скажу тебе, кто ты", "Пошлo то, что пoшло", "Правдою неправды умудренный…", "Благородству сопутствует тактический проигрыш и стратегический выигрыш", "Поэты это не профессия, А нация грядущих лет"). В 19 лет он напророчил свою судьбу "Летающего мужика", написав про то, как злобно смотрели бюрократы "…на Первого русского летуна, Когда тот прыгал с колокольни Ивана Великого…", и про то, как они "всю жизнь готовили мне смерть / И не печатали мои стихи...". Он любил сниматься в кино, в массовках. Его можно найти "в русской массовке" в фильмах "Ленин в 1918 году", "Александр Невский", "Суворов", "В. Чкалов". В "Романсе о влюбленных" А.Кончаловского у него маленькая роль, тоже "из народа". Он мог бы без грима играть Сократа. К концу жизни у него было лицо каторжника. Его утвердили на роль Ф.Достоевского. Те, кто видел отснятый материал, плакали от потрясающей достоверности исполнения трагедийного образа. Пленку с Глазковым потом спешно смыли, чтобы и следов не осталось от страшного совпадения образов двух мучеников русской литературы. Он говорил: "Я самый сильный среди интеллигентов и самый интеллигентный среди силачей". Но измученный жизнью, умер очень рано, шестидесяти лет. Основным критерием в оценке поэта для него было — останется в истории или нет. О себе он имел право сказать:

…Но человек, как я, останется:

он молодец и не боится!